живое слово от живого автора к живому читателю
"Вне текста ничего нет"  Жак Деррида


Иван Жданов
ФОТОРОБОТ ЗАПРЕТНОГО МИРА
1
I.
ДО СЛОВА

Ты — сцена и актер в пустующем театре. 
Ты занавес сорвешь, разыгрывая быт, 
и пьяная тоска, горящая, как натрий, 
в кромешной темноте по залу пролетит. 
Тряпичные сады задушены плодами, 
когда твою гортань перегибает речь 
и жестяной погром тебя возносит в драме 
высвечивать углы, разбойничать и жечь. 
Но утлые гробы незаселенных кресел 
не дрогнут, не вздохнут, не хрястнут пополам, 
не двинутся туда, где ты опять развесил 
крапленый кавардак, побитый молью хлам. 
И вот уже партер перерастает в гору, 
подножием своим полсцены охватив, 
и, с этой немотой поддерживая ссору, 
свой вечный монолог ты катишь, как Сизиф. 
Ты — соловьиный свист, летящий рикошетом. 
Как будто кто-то спит и видит этот сон, 
где ты живешь один, не ведая при этом, 
что день за днем ты ждешь, когда проснется он. 
И тень твоя пошла по городу нагая 
цветочниц ублажать, размешивать гульбу. 
Ей некогда скучать, она совсем другая, 
ей не с чего дудеть с тобой в одну трубу. 
И птица, и полет в ней слиты воедино, 
там свадьбами гудят и лед, и холода, 
там ждут отец и мать к себе немого сына, 
а он глядит в окно и смотрит в никуда. 
Но где-то в стороне от взгляда ледяного, 
свивая в смерч твою горчичную тюрьму, 
рождается впотьмах само собою слово 
и тянется к тебе, и ты идешь к нему. 
Ты падаешь, как степь, изъеденная зноем, 
и всадники толпой соскакивают с туч, 
и свежестью разят пространство раздвижное, 
и крылья берегов обхватывают луч.
О, дайте только крест! И я вздохну от боли, 
и продолжая дно, и берега креня. 
Я брошу балаган — и там, в открытом поле... 
Но кто-то видит сон, и сон длинней меня.
 
 

КРЕЩЕНИЕ

Душа идет на нет, и небо убывает, 
и вот уже меж звезд зажата пятерня. 
О, как стряхнуть бы их! Меня никто не знает. 
Меня как будто нет. Никто не ждет меня. 
Торопятся часы и падают со стуком. 
Перевернуть бы дом — да не нащупать дна. 
Меня как будто нет. Мой слух ушел за звуком, 
но звук пропал в ночи, лишая время сна. 
Задрал бы он его, как волка на охоте, 
и в сердце бы вонзил кровавые персты. 
Но звук сошел на нет. И вот на ровной ноте 
он держится в тени, в провале пустоты. 
Петляет листопад, втирается под кожу. 
Такая тьма кругом, что век не разожмешь. 
Нащупать бы себя. Я слухом ночь тревожу, 
но нет, притихла ночь, не верит ни на грош. 
И где-то на земле до моего рожденья, 
до крика моего в мое дыханье вник 
послушный листопад, уже мое спасенье. 
Меня на свете нет. Он знает: будет крик. 
Не плещется вода, как будто к разговорам 
полузаснувших рыб прислушиваясь, и 
то льется сквозь меня немеющим задором, 
то пальцами грозит глухонемой крови. 
Течет во мне река, как кровь глухонемая. 
Свершается обряд — в ней крестят листопад, 
и он летит на слух, еще не сознавая, 
что слух сожжет его и не вернет назад.
 
 

# # # # #

Стоишь одна у входа в этот лес,
где каждый лист — потомок ожиданий,
и каждый шаг отчетлив, как последний.

Уже не вдох стоит перед тобой,
а ты на вдохе ищешь равновесье —
так дышат травы, облака и годы.

Лицо дождя, заплаканное в день, 
когда он шел, теперь уж просветлело — 
его глазами смотришь ты на ветви.

Ты входишь в куб, зеркальный изнутри,
где птичья ночь шуршит в его объеме 
и прошлогодний снег щекочет губы.

Как смертный звук, пробившийся из тьмы,
еще незримо, но уже знакомо
слух отстраненный прячется в пылинке.

Не так ли сердце взвешивает стук?
 
 

# # # # #

Мороз в конце зимы трясет сухой гербарий 
и гонит по стеклу безмолвный шум травы, 
и млечные стволы хрипят в его пожаре, 
на прорези пустот накладывая швы. 
Мороз в конце зимы берет немую спицу 
и чертит на стекле окошка моего:
то выведет перо, но не покажет птицу, 
то нарисует мех и больше ничего.

Что делать нам в стране, лишенной суесловья? 
По нескольку веков там длится взмах ветвей. 
Мы смотрим сквозь себя, дыша его любовью, 
и кормим с рук своих его немых зверей. 
Мы входим в этот мир, не прогибая воду, 
горящие огни, как стебли, разводя. 
Там звезды, как ручьи, текут по небосводу 
и тянется сквозь лед голодный гул дождя.

Пока слова и смех в беспечном разговоре — 
лишь повод для него, пока мы учим снег 
паденью с облаков, пока в древесном хоре, 
как лед, звенят шмели, пока вся жизнь навек 
вдруг входит в этот миг неведомой тоскою, 
и некуда идти, — что делать нам в плену 
морозной тишины и в том глухом покое 
безветренных лесов, клонящихся ко сну?
 
 

# # # # #

Любовь, как мышь летучая, скользит
в кромешной тьме среди тончайших струн,
связующих возлюбленных собою.

Здесь снегопада чуткий инструмент, 
и черно-белых клавишей его 
приятно вдруг увидеть мельтешенье.

Внутри рояля мы с тобой живем, 
из клавишей и снега строим дом. 
Летучей мыши крылья нас укроют. 
И, слава богу, нет еще окна — 
пусть светятся миры и времена, 
не знать бы их, они того не стоят.

Приятно исцелять и целовать,
быть целым и другого не желать,
но вспыхнет свет — и струны в звук вступают.
Задело их мышиное крыло,
теченье снегопада понесло,
в наш домик залетела окон стая.

Но хороша ошибками любовь. 
От крыльев отслоились плоть и кровь, 
теперь они лишь сны обозначают. 
Любовь, как мышь летучая, снует, 
к концу узор таинственный идет — 
то нотные значки для снегопада. 
И черно-белых клавишей полет 
пока один вполголоса поет 
без музыки, которой нам не надо.
 
 

# # # # #

Когда неясен грех, дороже нет вины — 
и звезды смотрят вверх и снизу не видны.

Они глядят со стороны на нас, когда мы в страхе, 
верней, глядят на этот страх, не видя наших лиц. 
Им все равно, идет ли снег нагим или в рубахе, 
трещат ли сучья без огня, летит полет без птиц.

Им все равно, им наплевать, в каком предметы виде. 
Они глядят со стороны, колючий сея свет, 
и он проходит полость рук, разомкнутых в обиде, 
и возвращается назад, но звезд на месте нет.

Они повернуты спиной, их не увидишь снизу. 
И кто — скажите мне — хоть раз подняться выше смог, 
чтобы увидеть, как течет не отсвет по карнизу, 
не тень ручная по стене, а вне лица упрек?

Как эти звезды приручить, известно только Богу. 
Как боль неясную унять, понятно только им. 
Как в сердце черном возродить любовь или тревогу? 
Молчат. И, как перед собой, пред небом мы стоим.

И снег проходит нагишом, невидим и неслышим, 
и продолжается полет давно умерших птиц, 
и, заменяя звездный свет, упрек плывет по крышам, 
и я не чувствую тебя, и страх живет вне лиц.
 
 

# # # # #

Пустая телега уже позади,
и сброшена сбруя с тебя, и в груди
остывшие угли надежды.
Ты вынут из бега, как тень, посреди
пустой лошадиной одежды.

Таким ты явился сюда, на простор 
степей распростертых, и, словно в костер, 
был брошен в веление бега. 
Таким ты уходишь отсюда с тех пор, 
как в ночь укатила телега.

А там, за телегой, к себе самому 
буланое детство уходит во тьму, 
где бродит табун вверх ногами 
и плачет кобыла в метельном дыму, 
к тебе прикасаясь губами.

Небесный табун шелестит, как вода, 
с рассветом приблизятся горы, 
когда трава в небесах заклубится 
и тихо над миром повиснет звезда 
со лба молодой кобылицы.
 
 

# # # # #

Прозрачных городов трехмерная тюрьма, 
чья в небесах луны не светится земля, 
где мачты для гробов и статуи ума 
в сыпучее метро уходят до нуля.

Там скрипка — то капкан, то мертвый каталог
полетов и судеб, засосанных землей.
Для безымянных дней единственный итог:
песочные часы, набитые золой.
 
 

# # # # #

Вдруг кованого гипса нагота 
была крапивой зажжена, и слово 
всю облегло ее, и чернота 
в ней расступилась и сомкнулась снова.

И не догнать! Не перейти черту! 
Едва она успела оглянуться, 
как ноги вмерзли в эту черноту — 
к ней невозможно было прикоснуться.

Шмелиный зной качался на свечах 
черней, чем кровь в сердечном провороте. 
Но совпадают цвет и суть в ночах,
и боль, как шмель, горюет о полете.

Ты — светлый ангел, и тебе не жаль 
тащить меня с молитвенной кошелкой 
в свою окаменевшую печаль 
и надо мной размахивать иголкой?

Был месяц втоптан в быт колоколов, 
в часах кукушки больше не гнездились. 
И зеленела тень поверх голов, 
как на траве, когда мы расходились.
 
 

НЕРАЗМЕННОЕ НЕБО

Раздвигая созвездья, как воду над Рыбой ночной, 
ты глядишь на меня, как охотник с игрушкой стальной, направляющей шашки в бессвязной забаве ребенка, — 
будто все мирозданье — всего лишь черта горизонта, 
за которым известно, что было и будет со мной.

На обочине неба, где нету ни пяди земли, 
где немыслим и свод, потому что его развели 
со своим горизонтом, — вокруг только дно шаровое, 
только всхлип бесконечный, как будто число даровое 
набрело на себя и его удержать не смогли.

И я понял, как небо в себе пропадает — почти
как синяк, как песок заповедный в последней горсти,
если нет и намека земли под твоими ногами,
если сердце, смещенное дважды, кривясь, между нами
вырастает стеной и ее невозможно пройти.

На обочине неба, где твой затаен Козерог 
в одиночной кошаре, как пленом объятый зверек, 
где Медведицы воз укатился в другие просторы, 
заплетая созвездья распляской в чужие узоры, 
мы стоим на пороге, не зная, что это порог.

Коготь Льва, осеняющий чашу разбитых Весов, 
разлучает враждой достоверных, как ген, Близнецов — 
разве что угадаешь в таком мукомольном угаре? 
Это час после часа, поймавший себя на ударе 
по стеклянной твердыне запекшихся в хор голосов.

И тогда мы пойдем, соберемся и свяжемся в круг, 
горизонт вызывая из мрака сплетения рук, 
и растянем на нем полотно или горб черепахи, 
долгополой рекой укрепим и доверимся птахе, 
и слонов тяготенья наймем для разгона разлук.

И по мере того, как земля, расширяясь у ног, 
будет снова цвести пересверками быстрых дорог, 
мы увидим, что небо начнет проявляться и длиться, 
как ночной фотоснимок при свете живящей зарницы, — 
мы увидим его и поймем, что и это порог.
 
 

# # # # #

Другу Л.

Попробуй мне сказать, что я фантом 
и чья-то часть, болящая при этом, 
а если нет, то чем же болен я? 
Что заставляет незнакомым ртом 
меня вопить и вздрагивать скелетом 
под тяжестью чужого бытия?

Мне кажется, что плоть моя — часы 
чужой души, затерянной в страданье, 
глядящей на себя со стороны — 
и торг идет, и кренятся весы, 
и псы ворчат от моего дыханья, 
и некуда бежать, как от вины.

Так из глуши пустого рукава 
рванется жест призыва и погони, 
сшибая вехи призрачных колонн, — 
и под землей, не помнящей родства, 
очнется боль натруженной ладони, 
зарытой до скончания времен.

И даже не во сне я вижу вдруг, 
что мне знакомо в данном человеке, 
а он мне не встречался никогда. 
Как будто время, завершая круг, 
вползает в лабиринт дактилотеки, 
не дожидаясь Страшного суда.

Как будто время корчится петлей 
в самом себе и путает событья. 
И мой близнец, отравленный тоской, 
все ищет мир, не тронутый золой, 
пытая сущность самого наитья 
и свой удел держа моей рукой.

Так чем же крепче сил моих замок 
и чем надежней сердце без изъятья? 
Мне кажется, я слаб на договор. 
Но будто кто-то выудил зарок, 
чтоб край небес со сломанной печатью 
меня пронзал, как вспышка, как укор.
 
 

ХОЛМЫ

Этот холм в степи — неумышленно голый, —
это узел пространства, узилище свету. 
И тревожится сердце, и ритм тяжелый 
так и сносит его. И ветра нету. 
Черепа из полыни, как стон простора,
выгоняют тропу, оглушают прелью. 
И тропа просевает щебень до сора
и становится пылью, влекомой целью. 
И качается зной в монолитной дреме
самоцветами ада в зареве этом, 
и чем выше тропа, тем пыль невесомей 
и срывается в воздух гнилушным светом. 
И тот же холм в степи, крутой и голый, 
и та же тропа проступает в бурьяне, 
и, взбираясь по круче в тоске веселой, 
растворяется щебень в сухом тумане. 
Западает в песок и отвесной пылью 
обрывается в воздух, такой же рваный, 
монолитной трухой и зноем и гнилью — 
только свет как будто другой и странный. 
Или так показалось: ведь холм все тот же — 
где им тут, в пустоте, разойтись обоим? — 
И одна и та же — как кровь под кожей — 
их руда топорщит своим жилобоем. 
Уберу ли камень с холма, чтоб где-то 
на другом холме опустело место, 
или вырву цветок незрячего цвета, 
словно чью-то ладонь отделяя от жеста, 
или просто в песок поставлю ногу, 
чтобы там, где камень исчез, забылся, 
и пропал цветок, неугодный Богу 
отпечаток моей ступни проявился? 
Но на склонах этих один заразный 
выгорает песок в ослепшую груду. 
Почему же свет осеняет разный
этот холм, помещенный нигде и всюду? 
И ты видишь в себе, что здесь поминутно 
совершается праздник и преступленье, 
и на казнь волокут тропою распутной, 
начинается подвиг, длится мученье. 
Он стоит, лицо закрывая руками, 
в одиночестве смертном, один, убогий, 
окруженный иудами и врагами, 
исступленной кровью горя в тревоге. 
Или он — единственный здесь, и это 
сознается им, несмотря на злобу, 
несмотря на мертвую маску света, 
заскорузлость воли, ума хворобу? 
Это было бы жертвой: то и другое, 
подвиг — если он здесь одинок и страшен, 
или праздник — когда под его рукою 
оживает единственность толп и пашен. 
Это жертва — и та и другая — в казни 
обретает залог и долг продолженья. 
Только свет надо всем излучается разный:
свет укора и праздничный свет искупленья. 
Или чары потворства грозят любовью, 
или молнии мечут бранные стяги, 
или холм обряжают горючей кровью, 
словно это письмо на обратной бумаге? 
Ты, представший с лицом, закрытым руками, 
опусти свои руки и дай очнуться 
от твоей несвободы, вбитой веками! 
Горек хлеб твой, и жертвы нельзя коснуться.
 

ПРОДОЛЖЕНИЕ ПЕРВОЙ ЧАСТИ

ОБРАТНО В "APPENDIX"

Counted by 'Country hits' rating.[Index'99]List100 Counter??????? ???????? ??????Rated by PINGMAFIA's Top100Art catalog SOVArtRambler's Top100Aport RankerSUPER TOP