ДО
СЛОВА
Ты
— сцена и актер в пустующем театре.
Ты
занавес сорвешь, разыгрывая быт,
и
пьяная тоска, горящая, как натрий,
в
кромешной темноте по залу пролетит.
Тряпичные
сады задушены плодами,
когда
твою гортань перегибает речь
и
жестяной погром тебя возносит в драме
высвечивать
углы, разбойничать и жечь.
Но
утлые гробы незаселенных кресел
не
дрогнут, не вздохнут, не хрястнут пополам,
не
двинутся туда, где ты опять развесил
крапленый
кавардак, побитый молью хлам.
И
вот уже партер перерастает в гору,
подножием
своим полсцены охватив,
и,
с этой немотой поддерживая ссору,
свой
вечный монолог ты катишь, как Сизиф.
Ты
— соловьиный свист, летящий рикошетом.
Как
будто кто-то спит и видит этот сон,
где
ты живешь один, не ведая при этом,
что
день за днем ты ждешь, когда проснется он.
И
тень твоя пошла по городу нагая
цветочниц
ублажать, размешивать гульбу.
Ей
некогда скучать, она совсем другая,
ей
не с чего дудеть с тобой в одну трубу.
И
птица, и полет в ней слиты воедино,
там
свадьбами гудят и лед, и холода,
там
ждут отец и мать к себе немого сына,
а
он глядит в окно и смотрит в никуда.
Но
где-то в стороне от взгляда ледяного,
свивая
в смерч твою горчичную тюрьму,
рождается
впотьмах само собою слово
и
тянется к тебе, и ты идешь к нему.
Ты
падаешь, как степь, изъеденная зноем,
и
всадники толпой соскакивают с туч,
и
свежестью разят пространство раздвижное,
и
крылья берегов обхватывают луч.
О,
дайте только крест! И я вздохну от боли,
и
продолжая дно, и берега креня.
Я
брошу балаган — и там, в открытом поле...
Но
кто-то видит сон, и сон длинней меня.
КРЕЩЕНИЕ
Душа
идет на нет, и небо убывает,
и
вот уже меж звезд зажата пятерня.
О,
как стряхнуть бы их! Меня никто не знает.
Меня
как будто нет. Никто не ждет меня.
Торопятся
часы и падают со стуком.
Перевернуть
бы дом — да не нащупать дна.
Меня
как будто нет. Мой слух ушел за звуком,
но
звук пропал в ночи, лишая время сна.
Задрал
бы он его, как волка на охоте,
и
в сердце бы вонзил кровавые персты.
Но
звук сошел на нет. И вот на ровной ноте
он
держится в тени, в провале пустоты.
Петляет
листопад, втирается под кожу.
Такая
тьма кругом, что век не разожмешь.
Нащупать
бы себя. Я слухом ночь тревожу,
но
нет, притихла ночь, не верит ни на грош.
И
где-то на земле до моего рожденья,
до
крика моего в мое дыханье вник
послушный
листопад, уже мое спасенье.
Меня
на свете нет. Он знает: будет крик.
Не
плещется вода, как будто к разговорам
полузаснувших
рыб прислушиваясь, и
то
льется сквозь меня немеющим задором,
то
пальцами грозит глухонемой крови.
Течет
во мне река, как кровь глухонемая.
Свершается
обряд — в ней крестят листопад,
и
он летит на слух, еще не сознавая,
что
слух сожжет его и не вернет назад.
#
# # # #
Стоишь
одна у входа в этот лес,
где
каждый лист — потомок ожиданий,
и
каждый шаг отчетлив, как последний.
Уже
не вдох стоит перед тобой,
а
ты на вдохе ищешь равновесье —
так
дышат травы, облака и годы.
Лицо
дождя, заплаканное в день,
когда
он шел, теперь уж просветлело —
его
глазами смотришь ты на ветви.
Ты
входишь в куб, зеркальный изнутри,
где
птичья ночь шуршит в его объеме
и
прошлогодний снег щекочет губы.
Как
смертный звук, пробившийся из тьмы,
еще
незримо, но уже знакомо
слух
отстраненный прячется в пылинке.
Не
так ли сердце взвешивает стук?
#
# # # #
Мороз
в конце зимы трясет сухой гербарий
и
гонит по стеклу безмолвный шум травы,
и
млечные стволы хрипят в его пожаре,
на
прорези пустот накладывая швы.
Мороз
в конце зимы берет немую спицу
и
чертит на стекле окошка моего:
то
выведет перо, но не покажет птицу,
то
нарисует мех и больше ничего.
Что
делать нам в стране, лишенной суесловья?
По
нескольку веков там длится взмах ветвей.
Мы
смотрим сквозь себя, дыша его любовью,
и
кормим с рук своих его немых зверей.
Мы
входим в этот мир, не прогибая воду,
горящие
огни, как стебли, разводя.
Там
звезды, как ручьи, текут по небосводу
и
тянется сквозь лед голодный гул дождя.
Пока
слова и смех в беспечном разговоре —
лишь
повод для него, пока мы учим снег
паденью
с облаков, пока в древесном хоре,
как
лед, звенят шмели, пока вся жизнь навек
вдруг
входит в этот миг неведомой тоскою,
и
некуда идти, — что делать нам в плену
морозной
тишины и в том глухом покое
безветренных
лесов, клонящихся ко сну?
#
# # # #
Любовь,
как мышь летучая, скользит
в
кромешной тьме среди тончайших струн,
связующих
возлюбленных собою.
Здесь
снегопада чуткий инструмент,
и
черно-белых клавишей его
приятно
вдруг увидеть мельтешенье.
Внутри
рояля мы с тобой живем,
из
клавишей и снега строим дом.
Летучей
мыши крылья нас укроют.
И,
слава богу, нет еще окна —
пусть
светятся миры и времена,
не
знать бы их, они того не стоят.
Приятно
исцелять и целовать,
быть
целым и другого не желать,
но
вспыхнет свет — и струны в звук вступают.
Задело
их мышиное крыло,
теченье
снегопада понесло,
в
наш домик залетела окон стая.
Но
хороша ошибками любовь.
От
крыльев отслоились плоть и кровь,
теперь
они лишь сны обозначают.
Любовь,
как мышь летучая, снует,
к
концу узор таинственный идет —
то
нотные значки для снегопада.
И
черно-белых клавишей полет
пока
один вполголоса поет
без
музыки, которой нам не надо.
#
# # # #
Когда
неясен грех, дороже нет вины —
и
звезды смотрят вверх и снизу не видны.
Они
глядят со стороны на нас, когда мы в страхе,
верней,
глядят на этот страх, не видя наших лиц.
Им
все равно, идет ли снег нагим или в рубахе,
трещат
ли сучья без огня, летит полет без птиц.
Им
все равно, им наплевать, в каком предметы виде.
Они
глядят со стороны, колючий сея свет,
и
он проходит полость рук, разомкнутых в обиде,
и
возвращается назад, но звезд на месте нет.
Они
повернуты спиной, их не увидишь снизу.
И
кто — скажите мне — хоть раз подняться выше смог,
чтобы
увидеть, как течет не отсвет по карнизу,
не
тень ручная по стене, а вне лица упрек?
Как
эти звезды приручить, известно только Богу.
Как
боль неясную унять, понятно только им.
Как
в сердце черном возродить любовь или тревогу?
Молчат.
И, как перед собой, пред небом мы стоим.
И снег
проходит нагишом, невидим и неслышим,
и
продолжается полет давно умерших птиц,
и,
заменяя звездный свет, упрек плывет по крышам,
и
я не чувствую тебя, и страх живет вне лиц.
#
# # # #
Пустая
телега уже позади,
и
сброшена сбруя с тебя, и в груди
остывшие
угли надежды.
Ты
вынут из бега, как тень, посреди
пустой
лошадиной одежды.
Таким
ты явился сюда, на простор
степей
распростертых, и, словно в костер,
был
брошен в веление бега.
Таким
ты уходишь отсюда с тех пор,
как
в ночь укатила телега.
А там,
за телегой, к себе самому
буланое
детство уходит во тьму,
где
бродит табун вверх ногами
и
плачет кобыла в метельном дыму,
к
тебе прикасаясь губами.
Небесный
табун шелестит, как вода,
с
рассветом приблизятся горы,
когда
трава в небесах заклубится
и
тихо над миром повиснет звезда
со
лба молодой кобылицы.
#
# # # #
Прозрачных
городов трехмерная тюрьма,
чья
в небесах луны не светится земля,
где
мачты для гробов и статуи ума
в
сыпучее метро уходят до нуля.
Там
скрипка — то капкан, то мертвый каталог
полетов
и судеб, засосанных землей.
Для
безымянных дней единственный итог:
песочные
часы, набитые золой.
#
# # # #
Вдруг
кованого гипса нагота
была
крапивой зажжена, и слово
всю
облегло ее, и чернота
в
ней расступилась и сомкнулась снова.
И не
догнать! Не перейти черту!
Едва
она успела оглянуться,
как
ноги вмерзли в эту черноту —
к
ней невозможно было прикоснуться.
Шмелиный
зной качался на свечах
черней,
чем кровь в сердечном провороте.
Но
совпадают цвет и суть в ночах,
и
боль, как шмель, горюет о полете.
Ты
— светлый ангел, и тебе не жаль
тащить
меня с молитвенной кошелкой
в
свою окаменевшую печаль
и
надо мной размахивать иголкой?
Был
месяц втоптан в быт колоколов,
в
часах кукушки больше не гнездились.
И
зеленела тень поверх голов,
как
на траве, когда мы расходились.
НЕРАЗМЕННОЕ
НЕБО
Раздвигая
созвездья, как воду над Рыбой ночной,
ты
глядишь на меня, как охотник с игрушкой стальной, направляющей шашки в
бессвязной забаве ребенка, —
будто
все мирозданье — всего лишь черта горизонта,
за
которым известно, что было и будет со мной.
На
обочине неба, где нету ни пяди земли,
где
немыслим и свод, потому что его развели
со
своим горизонтом, — вокруг только дно шаровое,
только
всхлип бесконечный, как будто число даровое
набрело
на себя и его удержать не смогли.
И я
понял, как небо в себе пропадает — почти
как
синяк, как песок заповедный в последней горсти,
если
нет и намека земли под твоими ногами,
если
сердце, смещенное дважды, кривясь, между нами
вырастает
стеной и ее невозможно пройти.
На
обочине неба, где твой затаен Козерог
в
одиночной кошаре, как пленом объятый зверек,
где
Медведицы воз укатился в другие просторы,
заплетая
созвездья распляской в чужие узоры,
мы
стоим на пороге, не зная, что это порог.
Коготь
Льва, осеняющий чашу разбитых Весов,
разлучает
враждой достоверных, как ген, Близнецов —
разве
что угадаешь в таком мукомольном угаре?
Это
час после часа, поймавший себя на ударе
по
стеклянной твердыне запекшихся в хор голосов.
И тогда
мы пойдем, соберемся и свяжемся в круг,
горизонт
вызывая из мрака сплетения рук,
и
растянем на нем полотно или горб черепахи,
долгополой
рекой укрепим и доверимся птахе,
и
слонов тяготенья наймем для разгона разлук.
И по
мере того, как земля, расширяясь у ног,
будет
снова цвести пересверками быстрых дорог,
мы
увидим, что небо начнет проявляться и длиться,
как
ночной фотоснимок при свете живящей зарницы, —
мы
увидим его и поймем, что и это порог.
#
# # # #
Другу
Л.
Попробуй
мне сказать, что я фантом
и
чья-то часть, болящая при этом,
а
если нет, то чем же болен я?
Что
заставляет незнакомым ртом
меня
вопить и вздрагивать скелетом
под
тяжестью чужого бытия?
Мне
кажется, что плоть моя — часы
чужой
души, затерянной в страданье,
глядящей
на себя со стороны —
и
торг идет, и кренятся весы,
и
псы ворчат от моего дыханья,
и
некуда бежать, как от вины.
Так
из глуши пустого рукава
рванется
жест призыва и погони,
сшибая
вехи призрачных колонн, —
и
под землей, не помнящей родства,
очнется
боль натруженной ладони,
зарытой
до скончания времен.
И даже
не во сне я вижу вдруг,
что
мне знакомо в данном человеке,
а
он мне не встречался никогда.
Как
будто время, завершая круг,
вползает
в лабиринт дактилотеки,
не
дожидаясь Страшного суда.
Как
будто время корчится петлей
в
самом себе и путает событья.
И
мой близнец, отравленный тоской,
все
ищет мир, не тронутый золой,
пытая
сущность самого наитья
и
свой удел держа моей рукой.
Так
чем же крепче сил моих замок
и
чем надежней сердце без изъятья?
Мне
кажется, я слаб на договор.
Но
будто кто-то выудил зарок,
чтоб
край небес со сломанной печатью
меня
пронзал, как вспышка, как укор.
ХОЛМЫ
Этот
холм в степи — неумышленно голый, —
это
узел пространства, узилище свету.
И
тревожится сердце, и ритм тяжелый
так
и сносит его. И ветра нету.
Черепа
из полыни, как стон простора,
выгоняют
тропу, оглушают прелью.
И
тропа просевает щебень до сора
и
становится пылью, влекомой целью.
И
качается зной в монолитной дреме
самоцветами
ада в зареве этом,
и
чем выше тропа, тем пыль невесомей
и
срывается в воздух гнилушным светом.
И
тот же холм в степи, крутой и голый,
и
та же тропа проступает в бурьяне,
и,
взбираясь по круче в тоске веселой,
растворяется
щебень в сухом тумане.
Западает
в песок и отвесной пылью
обрывается
в воздух, такой же рваный,
монолитной
трухой и зноем и гнилью —
только
свет как будто другой и странный.
Или
так показалось: ведь холм все тот же —
где
им тут, в пустоте, разойтись обоим? —
И
одна и та же — как кровь под кожей —
их
руда топорщит своим жилобоем.
Уберу
ли камень с холма, чтоб где-то
на
другом холме опустело место,
или
вырву цветок незрячего цвета,
словно
чью-то ладонь отделяя от жеста,
или
просто в песок поставлю ногу,
чтобы
там, где камень исчез, забылся,
и
пропал цветок, неугодный Богу
отпечаток
моей ступни проявился?
Но
на склонах этих один заразный
выгорает
песок в ослепшую груду.
Почему
же свет осеняет разный
этот
холм, помещенный нигде и всюду?
И
ты видишь в себе, что здесь поминутно
совершается
праздник и преступленье,
и
на казнь волокут тропою распутной,
начинается
подвиг, длится мученье.
Он
стоит, лицо закрывая руками,
в
одиночестве смертном, один, убогий,
окруженный
иудами и врагами,
исступленной
кровью горя в тревоге.
Или
он — единственный здесь, и это
сознается
им, несмотря на злобу,
несмотря
на мертвую маску света,
заскорузлость
воли, ума хворобу?
Это
было бы жертвой: то и другое,
подвиг
— если он здесь одинок и страшен,
или
праздник — когда под его рукою
оживает
единственность толп и пашен.
Это
жертва — и та и другая — в казни
обретает
залог и долг продолженья.
Только
свет надо всем излучается разный:
свет
укора и праздничный свет искупленья.
Или
чары потворства грозят любовью,
или
молнии мечут бранные стяги,
или
холм обряжают горючей кровью,
словно
это письмо на обратной бумаге?
Ты,
представший с лицом, закрытым руками,
опусти
свои руки и дай очнуться
от
твоей несвободы, вбитой веками!
Горек
хлеб твой, и жертвы нельзя коснуться.