живое слово от живого автора к живому читателю
"Вне текста ничего нет"  Жак Деррида


МНЕ СКУЧНО БЕЗ ДОВЛАТОВА
новые сцены из жизни московской богемы
6

Е. Рейн, Лимбус Пресс, Санкт-Петербург 1999

 
ХРОНИКА. 1966

Когда человек умирает, 
Изменяются его портреты. 
А. Ахматова

Я не любитель Би-би-си и прочих 
радиостанций этого уклона; 
по мне уж лучше "Мьюзик Юэсэй". 
В тот вечер ускользал он в глубь эфира, 
я шевелил настройку, и внезапно 
среди разрядов диктор произнес:
"Сегодня - треск - в Москве - разряд - скончалась 
Ахматова - ворчанье и разряд" 
Я сразу же оделся и пошел 
через Неву в один знакомый дом, 
где, верно, уже знали эту новость.

Аэропорт под Ленинградом. Утро. 
Нормальная Аэрофлота жизнь. 
Грузины с чемоданами. Узбеки 
с коврами. Хвост у ресторана. 
В кафе у стойки люди киностудий:
Каплан, Климович, Кутик, Либерман. 
Они, рискуя собственной работой, 
задумали заснять на кинопленку 
ближайшие часы. 
Ту-104 падает на брюхо, 
без промедления к нему подвозят трап. 
Мелькают люки грузовых отсеков. 
Одиннадцать часов. По трапу сходят 
Тарковский, Михалков и Смеляков, 
за ними 
я вижу Надежду Яковлевну Мандельштам, 
Герштейн Эмму, Нику Глен и прочих. 
А Наймана не вижу. Что за черт? 
Меня зовут. Вот Либерман, который 
еще четыре года проживет, 
навинчивая нервно объективы 
на кинокамеру, расспрашивает:
"Кто это? Это? Это? Это? Это???"
Я отвечаю и бегу на поле.
И вижу Наймана. В своем пальто
бесцветном,
с подглазьями, опухшими от слез,
он почему-то движется в глубинку
аэродрома. "Толя!" Мы расцеловались.
"Куда ты?" - "Я за гробом". Вот и гроб.
Какие-то неясные мужчины. Лев Гумилев
и я приподнимаем гроб на грузовик.

Должно быть, полдень или около того. 
Мы входим в боковой притвор собора 
Никольского. Гроб здесь, уже открыт. 
Становимся кольцом. Лев Гумилев 
с размаху бухается на колени 
и молится. И Юра Цехновицер, 
выискивая в "Практикфлекс" получше 
точку, щелкает и рвет никелированный 
крючок, меняя кадры. 
Тогда Лев Николаевич Гумилев 
каким-то броским, боковым движеньем 
выхватывает Юрин аппарат,
откидывает крышку (значит, пленка 
засвечена) и через весь собор 
швыряет метров на сто (показалось, 
конечно, ближе, показалось - на сто!).

На следующий день в такси, набитом 
под штраф и под завязку, ровно в час 
мы подъезжаем к флотскому собору 
Николы Мирликийского. Толпа 
стоит от Мариинки до канала. 
Я пробиваюсь боком и плечом, 
припоминая старые ухватки. 
У гроба луг, оранжерея, лес -
и посреди ОНА - на лбу молитва, 
сиреневые царственные веки 
закрыты сильно, хмуро, тяжело. 
Пришедшие, выстраиваясь в ленту, 
проходят перед гробом. Настоятель 
собора, дьяконы и причт ведут 
неведомую мне, невеже, службу. 
Горит подсветка. Кутик Соломон, 
толстяк, пальто он скинул, 
просит тех, кто в кадре, 
из кадра выйти, а иных войти. 
И люди, облеченные доверьем 
автокефальной православной церкви, 
согласно указаньям Соломона 
все это делают. (Но это так - штришок!) 
Дела распределились в этот день 
в таком разрезе: Бродский хлопотал 
о месте для могилы в Комарово. 
Важнейшие дела, конечно, Найман. 
Мне поручили крест - и вот летаю 
полсуток на такси по похоронным 
универмагам. Вижу дикий вздор -
цементные кресты на арматуре, 
а деревянных и в помине нет. 
Быть может, заказать? Но у кого? 
И не успеют. Что же делать, Боже? 
Мне тридцать лет, и варит голова. 
Великая кинозвезда Баталов,
заглавный сын из Ардовых, как раз 
снимает в павильончиках Ленфильма 
"Три толстяка" по Юрию Олеше. 
И у него есть плотники и лес 
для декораций. Это гениально! 
Часа через четыре все готово, 
замотанный в портьеры крест выносят 
из проходной Ленфильма, погружают 
в баталовскую групповую "Волгу" -
и в Комарово...

По комаровским улочкам в снегах, 
еще не рассусоленных весною, 
идут машины, пешеходы и 
с десяток лыжников (их лыжная прогулка 
совпала с этим шествием случайно). 
Смеркается, седьмой, должно быть, час. 
У самой кромки кладбища чернеет 
старательная ровная могила, 
пристойные могильщики, вполне 
осознавая, что они копают, 
последним взмахом обрезают грунт.
А лица, лица! Все кругом знакомы, 
Вот Бродский, Найман, Бобышев, Славинский, 
вот Зоя Томашевская, вот Эра, 
вот Ардовы, вот Лев Евгеньич Аренс - 
барон и царскосел, Ершов - художник, 
сын императорского тенора Ершова. 
Вот Пунины. У гроба 
ответственный за похороны Ходза.
Тарковский с палкой,
Михалков с бумажкой
в руках и золотых очках.
Вот Боря Шварцман боком на каком-то
косом надгробье; в объектив он ловит
все, что возможно.
И мы навек
обречены на Борины картинки.
К могиле подошла худющая,
в пушистой шубе дама,
и бросила букет пунцовых роз, 
и стала на колени. Кто такая? 
И сзади кто-то подсказал:
"А это Нина Бруни, она Бальмонта дочь!"

Обратный путь от кладбища до "будки". 
Толпа уже разбилась на компашки, 
а вот и "будка". Нету перемен. 
Я был здесь летом. Перемен не вижу. 
Вещички те же, кое-что, конечно, 
припрятано до летнего сезона. 
Вот только ящик водки у окна. 
Мы выпиваем. Боже, Боже правый, 
как вкусно быть живым, великолепны 
на черном хлебе натюрморты с салом, 
селедкой и с отдельной колбасой. 
Мы говорим, уже оживлены! 
Все понимают - эти сорок восемь 
часов нам в жизни бедной не перешибить -
во всяком случае немного шансов 
подняться выше мартовских сугробов 
на комаровском кладбище. 
Семидесятипятилетний Аренс 
читает собственное сочиненье 
на смерть Ахматовой. 
Малюсенький, лохматый, 
совсем седой - командовал эсминцем 
в пятнадцатом году на Черном море. 
Георгиевский кавалер, друг Гумилева, 
ныне орнитолог, 
лет восемнадцать разных лагерей, 
в Кавказском заповеднике работа 
и десятирублевые заметки о птицах 
для пионерской прессы, он немного 
Ахматову переживет. Теперь и нам пора. 
Пошли. На электричке десять двадцать 
мы уезжаем. Вот и все. 
ТЕПЕРЬ ОНА БЫЛА. 
А мы остались. 
Это меняет многое и в судьбах, и в словах.
И как написано в сороковом году:
"Когда человек умирает, 
Изменяются его портреты..." 
Но не только его портреты, 
а и все, кто его любил...

Скоро, скоро вокзал и город, 
скоро, скоро грядущее нагрянет, 
скоро нам свою размыкать долю.

1974
 

УЗЕЛ

Мы жили рядом. Два огромных дома, 
по тысяче квартир, наверно, каждый, 
не менее. И оба знамениты 
в столице этой брошенной и ныне 
считающейся центром областным. 
Нас разделял унылый переулок, 
как и дома, изрядно знаменитый 
одной из самых популярных бань. 
А для меня еще старинной школой, 
построенной купечеством столичным, 
как говорили, лучше всех в России. 
За девять лет я кончил десять классов
(поди, не всякий эдак отличится), 
но, впрочем, не об этом речь совсем. 
Мы жили рядом. Я звонил в любое 
из четырех времен, объявших сутки, 
и, кажется, на сто моих звонков 
она не подошла четыре раза. 
Ну, пять, ну, шесть, но все-таки не больше. 
Я назначал свиданье в переулке, 
давал ей четверть часика на то, что 
у женщин называется порядком, 
и выходил. Она уже ждала. 
Она всегда уже была на месте. 
И это почему-то восхищало 
и восхищает до сих пор меня. 
Она приехала в мой город из Сибири, 
в ней, очевидно, проступало счастье 
от жизни у Невы и Эрмитажа, 
дворцов Растрелли, чуда Фальконета 
и кучи просвещенья и красот. 
Я выходил из подворотни и 
глядел на полноватую фигурку 
(чуть-чуть, ведь в этом что-то есть, 
при должном росте, правильной осанке, 
при сильной пропорциональной плоти 
два лишних килограмма - не беда!). 
Мы посещали садики, киношки, 
пустующие выставки и просто 
мне милые пустынные места 
как, например, Смоленку, Пряжку, остров 
Аптекарский и тот кусочек взморья, 
что неизвестен, издавна запущен, 
завален ржавыми, сухими катерами 
и досками соседних лесопилок, 
и всяким хламом, - знаете его? 
За стадионом он напротив стрелки. 
Мы что-то ели, если были деньги, 
то покупали красное вино 
(она другого не признавала) 
и возвращались на речном трамвае. 
Мы поднимались на второй этаж
в мою запущенную комнатушку 
и пили чай, который я умел 
заваривать по старому рецепту. 
И я всегда, всегда, всегда одну 
и ту же доставал пластинку, 
и радиола долгими часами ее играла. 
Горела лампа в пестром абажуре 
густым и сладким светом. Вечерело. 
Она вытягивала ноги и просила 
мой старый свитер, было зябковато, 
когда мы выпускали дым в окно. 
И было так спокойно. Никогда 
мне больше не бывало так спокойно. 
Шипел адаптер, разлетался дым, 
часы постукивали на буфете. 
Я твердо знал, пока она со мной, 
покой и ясность, медленная сила, 
как плотная свинцовая защита 
вокруг меня. Сибирская Диана, 
чуть утомленная прогулкой и охотой, 
она была охраной мне, она 
одна за нас двоих хранила 
покой, в котором бодрствует душа. 
Когда я открывал глаза, то видел 
ореховые волосы ее, 
лежавшие и медленно и тяжко. 
(Хотел бы описать точнее, но 
не получается.) Тяжелая прическа, 
напоминавшая античный шлем, 
тем более что были там и пряди 
светлее прочих, словно из латуни. 
Овальное курносое лицо, 
две родинки на твердом подбородке 
и, Боже мой, зеленые глаза. 
Совсем зеленые, как старое стекло, 
того оттенка зелени, который, 
по-моему, синей всего на свете. 
Тогда мы заводили не спеша 
полубеседу, полуразвлеченье... 
"Послушай, если сможешь, -
она вдруг говорила, -
поедем в воскресенье
хоть в Гатчину или куда захочешь.
Я в Гатчине была назад полгода,
какой там парк запущенный дворцовый!
Я там нашла еловую аллею
и, если ты со мной поедешь,
до смерти не забуду этих елок".
И слово "смерть" она произносила
серьезно и при этом улыбалась
мне уголками губ и поправляла прядь.
И я не знал еще, что всякий день и час,
не связанный в томительный и тесный,
неразделимый узел соучастья,
есть попусту потерянное время.
А впрочем - тут правил нет!
Ведь я любил ее. И я об этом
ни разу, вот вам крест, не догадался...

1973


ГЛАЗУНЬЯ НА ДЕВЯТЬ ЯИЦ

Это было в августе 1956 года. Вместе с Дмитрием Бобышевым я возвращался из Прикарпатья в Ленинград. Ехали через Москву. Еще в поезде мы решили найти Пастернака. В Мосгорсправке за пятнадцать копеек нам дали его адрес. Тут же мы отправились в Лаврушенский переулок, нашли дом, подъезд. В подъезде сидела консьержка.

- Вы к кому?

- К Пастернаку.

- Нет его, он на даче, - и отвела глаза.

И я вдруг понял - она врет. Мы ушли, побродили по окрестным переулкам, выпили пива у ларька и вернулись. В подъезде никого не было, консьержка куда-то ушла.

Мы бросились к лифту и поднялись на седьмой этаж. Чтобы подавить смущение, я сразу же нажал кнопку звонка. Дверь распахнулась мгновенно. В проеме стоял Пастернак - белые полотняные брюки, пиджак из синей диагонали, загорелое, почти бронзовое лицо, короткая, но запущенная стрижка. Белок левого глаза, ближе к переносице залит кровью. Тогда это называлось "лопнул сосуд".

- Борис Леонидович, здравствуйте! Простите, пожалуйста, мы к вам.

- Заходите, мальчики.

Комната совсем небольшая, одна стена - книжные полки, затянутые синим сатином. Рядом - высокое старое бюро. Я взглянул в окно - оно выходило на церковь.

Пастернак сел на венский стул, мы - на диванчик.

- Ну, рассказывайте, откуда вы?

Мы стали рассказывать. Он слушал тихо, внимательно, иногда задавал вопросы: кто родители? стихи пишете? что читаете? кто ваши любимые поэты?

Я назвал книги Пастернака, начиная с "Близнеца в тучах". На это он промолчал. Стихи прочесть не попросил. Стал говорить сам.

- Я написал роман. Писал его очень долго. А задумал совсем давно, еще до войны. Это о нашей жизни, обо всем, что случилось с моим поколением.

- И о лагерях? - спросил Бобышев.

- Нет, лагеря там впрямую нет, - ответил Пастернак, - ведь наша жизнь - не только лагеря.

- А что будет с романом? - спросил я.

- Я думаю, что его напечатают. Сначала, может быть, в журнале, а потом он выйдет в "Гослитиздате".

Так за три года до истории с "Доктором Живаго" мы узнали о его существовании.

- Может быть, вы хотите меня о чем-нибудь спросить? Я отвечу, как умею.

Мы стали спрашивать о Цветаевой, о Маяковском, о Мандельштаме, Ахматовой, Павле Васильеве.

Он отвечал коротко, правда, фразы громоздились, набегали одна на другую. Помню, он посоветовал найти Ахматову.

- Ведь Анна Андреевна живет у вас в Ленинграде. Я думаю, что ждановское постановление теперь уже не имеет прежней силы. Может быть, через год ее издадут.

Он опять ошибся, как и в предположениях о своем романе. Но в этом случае только на два года.

- Вы голодные? - внезапно спросил Пастернак. 

Мы переглянулись.

- Хотите яичницу? Есть белый хлеб, я поставлю чай.

И он вышел.

Мы стали рассматривать книги на полках. Их было не очень много, целый ряд - сборники стихов, другой ряд - французские книги - Пруст, Верлен, Валери, еще какие-то немцы, наверное Рильке. Стояло не совсем полное собрание Льва Толстого, то, в котором около сотни томов.

Вошел Пастернак.

- Пойдемте на кухню.

Кухонька оказалась совсем тесной. Мы втроем еле-еле поместились. На столе стояла огромная, по-моему еще дореволюционная, сковорода. И в ней - такая же большая глазунья. Я не поленился - сосчитал желтки. Их было девять.

- Вы знаете, какой у меня в ваши годы был аппетит? Ого! - сказал Пастернак.

Целиком нарезанный кирпич белого хлеба лежал в соломенной хлебнице. На плите кипел чайник, на нем подогревался заварочный.

- Кладите побольше сахара, сахар нужен для питания мозга, он укрепляет память. Как у вас с памятью?

- По-моему, все в порядке, - сказал я и прочитал пастернаковское стихотворение "Здесь прошелся загадки таинственный ноготь..."

Пастернак не перебил меня, не сказал ни слова. Несколько секунд мы молчали. Потом он медленно с расстановкой произнес:

- Теперь я пишу иначе - проще и лучше. Мои новые стихи будут изданы вместе с романом.

- А нельзя их прочесть? - спросил Бобышев.

- Можно, только не сейчас. Если вы будете в Москве, позвоните или оставьте адрес, я постараюсь, чтобы вам их прислали.

Через два месяца я получил из Москвы бандероль со стихами из романа. Это была машинопись, третий или четвертый экземпляр. Она до сих пор хранится у меня, но отправителем был не Пастернак. Вероятно, он кого-нибудь попросил.

Мы были у Пастернака в гостях уже больше двух часов. Вдруг он посмотрел на левое запястье.

- Через десять минут придет парикмахер из Союза писателей.

Уходить очень не хотелось.

- Борис Леонидович, - сказал я, - а мы стрижке не помешаем, пусть вас стригут, а мы будем с вами говорить. Мы вас не обо всем спросили.

- Это в другой раз, мальчики, - сказал Пастернак. - А что касается разговора во время стрижки, то последний человек в мировой литературе, который мог себе это позволить, был Анатоль Франс.
 

БЮЛЛЕТЕНЬ НА МЕСЯЦ

Из глубины поколений, из темных генетических тоннелей пришло в нашу семью проклятие депрессий. МДП - маниакально-депрессивный психоз или циклотемия, как называют эту болезнь профессионалы. С годами она затухает, стушевывается, но в тридцать пять-сорок лет я постоянно "качался" на этой ужасной синусоиде.

Особенно тяжелы депрессии, когда белый свет предельно черен и не мил, когда жизнь отвратительна, бессмысленна, убога и отталкивающа. Рука бессильна поднять телефонную трубку, одеться и выйти на улицу - величайшая проблема. А жить надо (или не надо - это тоже вопрос), а если надо, то изволь добывать хлеб насущный. И тут я открыл для себя психо-неврологический диспансер. Это был мир убогий, но довольно приветливый. Во время первого своего визита я стал что-то рассказывать о своих проблемах, меня оборвали на полуслове и выписали бюллетень. По этой справке Литфонд платил мне десять рублей в день. А это в семидесятые годы было вполне достаточным для сносной жизни.

Более того, существовали еще бесплатные обеды и какие-то стационары, где читали газеты, слушали музыку и проводили просветительные беседы. Но в стационаре я не появлялся, также как категорически отказался от всяких предложений о больнице. Но вот обедать на улицу Чехова захаживал. И это были вполне приличные обеды с борщом, котлетами и компотом, получше тех комплексных, что предлагали за рубль двадцать в Доме литераторов.

Исполнился первый месяц моего бюллетеня, и милейшая интеллигентная женщина, врач из диспансера, что на Краснобогатырской улице, сказала мне:

- Я сама не могу больше продлевать ваш бюллетень, это может сделать только главврач в городском диспансере. Вы хотите к нему поехать?

- Отчего же нет.

Она вызвала машину, и мы поехали.

Это уже было иное заведение. В самом центре Москвы, кабинет огромный, светлый, итальянские окна. Высокий, выше меня, жизнерадостный профессор, седой, с испаньолкой, в пенсне. Рядом медицинская сестра в безупречном крахмале. Это я увидел, когда вошел в кабинет, но около получаса я протомился у дверей, пока мой лечащий врач рассказывала профессору обо всех моих состояниях и проблемах. Она же, естественно, привезла с собой и историю болезни.

Профессор был радушно вежлив и как-то особенно оптимистически настроен.

- Ну, как, молодой человек, как ваша меланхолия? Все еще не проходит?

Я развел руками.

- А вообще-то вы чем занимаетесь?

- Я литератор, сочиняю.

- Что именно?

- Разное. Но всю жизнь пишу стихи и считаю это своим делом.

- Стихи? Ну-у, стихи мы все пишем. Вот она, - он указал на медсестру. - Выступает со стихами в нашей стенгазете. Да и я не прочь иногда. Не хотите ли что-нибудь прочесть?

Мне было не до стихов.

- А кто-нибудь читал ваши стихи, в смысле из понимающих людей?

- Да, - сказал я, - Ахматова, Пастернак. Вы их считаете понимающими людьми?

И тут я случайно увидел, как профессор ногой под столом толкнул медсестру. Он давал ей знак записывать. Он понял, что перед ним не циклотемик, а больной манией величия.

- Ну и что они? Вы как им посылали стихи? Почтой?

- Нет. Я знал их лично, встречался с ними. 

Профессор снова толкнул медсестру.

- А кто-нибудь из современных поэтов слышал о вас?

- Да, я дружу с некоторыми, - и я назвал пять или шесть популярных фамилий. При этом ни на грош не наврал. 

Профессор в восторге развел руками.

- Вы сейчас в крайней точке вашей болезни, - сказал он, - хуже некуда. Теперь только вверх, - и он начертил в воздухе пресловутую синусоиду. - Идите, дружок, домой, уверяю вас, то, что вы здесь сказали, строго охраняется врачебной тайной, о ваших болезненных фантазиях никто не узнает. 

И он выписал мне бюллетень еще на месяц.
 

ВИКТОР БОРИСОВИЧ

Лет пятнадцать я мечтал встретиться со Шкловским. Я достал буквально все его книги. Я прочел роман Каверина "Вечера на Васильевском острове". Я прикрепил над письменным столом фотографию, где он на пляже в купальнике сидит спиной к спине с Маяковским. Я цитировал пародию Архангельского. Я считал Шкловского гением - создателем уникального стиля. Я придумал какую-то периодическую систему элементов русской литературы, явно подражая Виктору Шкловскому. В чем там было дело, сейчас уже не помню.

Впервые я его увидел в 1963 году на лекции на Высших сценарных курсах в Москве. Впечатление было большое. Правда, в самом финале он заговорил о каторге Достоевского, о "Записках из мертвого дома" и ужасно распалился. Он вспомнил орла, которого каторжники выпускали на свободу. Он вытянул вперед руку и закричал: "Вот орел побежал по степи к свободе!" Искусственная челюсть вылетела у него изо рта, но не упала, он поймал ее в воздухе протянутой рукой.

В семидесятом году был снят по моему сценарию фильм "Чукоккала". Я довольно близко познакомился с Корнеем Ивановичем Чуковским. Все фильм хвалили, было полно хороших рецензий. Надо было развивать успех. Теперь пришла пора сделать фильм о Шкловском, решил я. Режиссером должен был быть Алексей Габрилович. Мы написали заявку. Сам мэтр - Габрилович-старший - отец Алексея, Евгений Осипович вписал туда несколько фраз. Надо было получить согласие Шкловского. Я позвонил ему, трубку сняла Серафима Густавовна. Я объяснил ей, в чем дело, она пригласила меня зайти.

Оказалось, что Шкловский видел "Чукоккалу", ему понравилось. Чуковского он называл "Корнейчуком". С первого момента он начал говорить о деньгах.

- Сколько вы напечатали прозы? - спросил он меня.

Я назвал какую-то жалкую цифру.

- А я больше пятисот печатных листов. Так что, молодой человек, сами понимаете... Я предлагаю вам двадцать пять процентов.

При этом сценарий целиком должен был писать я. Корней Иванович о деньгах не упомянул ни разу. Я согласился со Шкловским. Вдруг он сказал такую фразу:

- Даже собак нельзя кормить битым стеклом. Я прочту ваш сценарий.

Я благодарно кивнул.

Я стал приходить к нему ежедневно и что-то записывать. Однажды, посреди нашей работы пришел журналист за интервью. Шкловский устроил сеанс - кричал, бегал, вращал глазами. Оказалось, что он многое путает. Он считал, что Ахматова умерла в Фонтанном доме, он перепутал Морозова-пушкиниста с Морозовым-шлиссельбуржцем, приписав ему открытие десятой главы "Онегина". Но в общем, впечатление было сильное. Он был еще в очень хорошей форме. Иногда среди беседы он внезапно вспоминал Маяковского, Хлебникова, Кульбина, Эйхенбаума. Рассказал мне, что в архиве царской ставки хранится телеграмма коменданта петербургского Адмиралтейства: "Вынужден сдать Адмиралтейство. Окружен броневиками Шкловского". Это о событиях Февральской революции. Однажды он спросил меня:

- Что вы делаете вечером?

- Я свободен, Виктор Борисович.

- Приглашаю вас в Дом кино на премьеру. Серафима пойти не может.

Серафима сказала, что в таких мятых брюках я появляться в Доме кино не должен:

- Снимайте брюки.

Я снял. Остался в трусах, сел стыдливо в кресло. Она очень ловко выгладила брюки.

Мы поехали в Дом кино. Это была премьера "Братьев Карамазовых". Пырьева уже не было в живых. Фильм заканчивали Лавров и Ульянов. Это была самая роскошная кинопремьера, которую я когда-либо видел - сотни фотографов, журналистов, телевизионщиков, Эверест цветов, дипломаты, светская толпа.

Нас посадили в тот особый ряд, что резервируется для съемочной группы. Шкловский не давал мне смотреть фильм, все время говорил о Достоевском - громко, отчетливо, гладкими фразами. Вдруг я вспомнил, что все это уже слышал, и вспомнил - где. Он цитировал себя, свою книгу о Достоевском "Pro" и "contra".

После фильма я пошел провожать Виктора Борисовича. Стояла теплая зима, но он был в тяжелой шубе, в бобровой шапке боярского типа. Он устал, ему было не по себе. Толпа расхватывала такси у Дома кино. Мы побрели к Белорусскому вокзалу. Там стояли машины, но шоферы ждали "выгодных" клиентов. Ехать к "аэропортовским" домам не хотел никто. Шкловский еле стоял на ногах. Надо было что-то предпринять. Я распахнул дверцу ближайшей машины и плюхнулся на сиденье.

- Гагарина знаешь? - спросил я очень недовольного на вид водителя.

- Гагарина знаю, - ответил тот. - А ты кто, Титов, что ли?

- Видишь этого человека в шапке - вон, на тротуаре стоит?

- Ну и что?

- Это тайный главный конструктор, это он запустил Гагарина и Титова. Старик, шесть раз Герой труда, его надо домой отвезти к метро "Аэропорт". Все будет учтено, ты не беспокойся.

Водитель вышел из машины и пошел за Шкловским. Этого я не учел. Я не успел предупредить Шкловского. Сейчас водитель его о чем-нибудь спросит, я буду разоблачен, и мы никуда не поедем. Но я недооценил Виктора Борисовича. Он уселся на переднее сиденье. Мы поехали.

- Ну, что, - спросил водитель, - как там Юрик и Герман? Полетают еще?

Шкловский в ту же секунду ответил:

- Любое событие есть диалектический прыжок на фоне общей спирали истории.

Водитель был абсолютно удовлетворен. Я через сидение протянул ему сигарету "Уинстон". Он уважительно заметил:

- Понятно, значит, ждать надо на днях.

Тут мы, слава Богу, приехали.

Кстати, меня всегда занимал один анекдот о находчивости и предприимчивости Шкловского, рассказанный мне в Ленинграде еще в пятидесятые годы.

Еще сегодня живет в Бостоне Надежда Филипповна Фридлянд. Ей ныне девяносто шесть лет. С детских лет я дружил с ней и ее дочерью, замечательной писательницей Людмилой Штерн. Надежда Филипповна знала Шкловского с 1916 года. Замечу также, что Надя Фридлянд упоминается в ранней книге Шкловского "Zoo". Она мне рассказала такую историю.

Когда Горький уехал в эмиграцию, то он свою квартиру в Петрограде на Кронверкском оставил Шкловскому. И Надя поселилась со Шкловским в горьковской квартире. Стояла голодная страшная зима времен Гражданской войны. Теплого пальто у Нади не было. Она почти не выходила на улицу. Однажды Шкловский сказал:

- Тут где-то находятся горьковские отрезы.

Через десять минут он нашел в задней комнате сундук, набитый английскими шерстяными тканями. Он выбрал потолще и получше и спросил Надю:

- У тебя есть приличный портной?

- Но это же воровство!

- Ну, тогда мерзни или сиди дома, - холодно сказал Шкловский.

Через неделю пальто было сшито.

Шкловский являлся в те времена членом ЦК партии левых социалистов-революционеров. Однажды глубокой ночью он и Надя возвращались домой. Когда они вышли на Кронверкский проспект, то неожиданно увидели, что окно их кухни светится.

- Засада, - сказал Шкловский. Он подумал минуту и продолжил: - Ты возвращайся домой, тебя не возьмут, а я попробую через наше "окно" в Белоострове уйти в Финляндию.

И он пошел пешком на вокзал к первому поезду. Он перешел границу и вскоре объявился в Берлине. Засады, кстати сказать, не было. Оказалось, что они просто забыли перед уходом выключить на кухне свет. Через год уехала и Надя Фридлянд. Шкловский все еще был в Берлине. Надю он встретил приветливо.

- Хочешь хорошо пообедать? - спросил он ее.

- Кто же не хочет.

- Приглашаю тебя на обед к Горькому сегодня в пять часов.

- Я не могу пойти, - ответила Надя, - на мне ворованное пальто. Он узнает свой отрез.

- Не узнает, - сказал Шкловский, - там было двадцать отрезов, как он мог их запомнить.

- Тогда пойдем, - сказала Надя, - я неделю горячего не ела. 

Они пошли. Шкловский представил Надю Алексею Максимовичу. Прямо в прихожей он спросил у Горького:

- Алексей Максимович, обратите внимание на это пальто, оно вам не кажется знакомым? Приглядитесь как следует.

А пальто было из приметной английской ткани в крупную ёлочку. Горький посмотрел внимательно, покачал головой, узнал, сказал:

- Это из того моего отреза, что мне прислали еще до катастрофы из Манчестера.

По словам Надежды Филипповны, у нее подкосились ноги. Она залепетала что-то, хотела поцеловать Горькому руку. Тот руку отдернул.

- А, ну-ка, пройдитесь туда-сюда, - сказал он, - я погляжу. 

Надежда Филлиповна, ни жива ни мертва, зашагала по огромной прихожей. Горький внимательно следил. Наконец, сказал:

- Портной приличный, только левый рукав тянет.

Фильм по моему сценарию о Шкловском поставлен не был. Шкловский параллельно вел с телевидением переговоры об экранизации книги своих воспоминаний "Жили-были". Этот фильм был снят.

Я был в ЦДЛ на панихиде по Шкловскому. Людей было немного, человек тридцать. Не помню, кто выступал. Под его голову была положена подушка. Огромный, неестественно обширный, какой-то двояко-выпуклый череп его поднимался высоко над гробом. Он безусловно был гениальным человеком. По крайней мере, частично гениальным. В холле ЦДЛ я отколол от стены траурное объявление о смерти Шкловского. Оно и сейчас у меня.

Кстати, Виктор Борисович дал мне рекомендацию для вступления в Союз кинематографистов, куда я так и не вступил. На приемной комиссии некто заявил, что я аморален, устраиваю пьяные оргии, одна студентка, чтобы не быть изнасилованной, выпрыгнула с балкона и сломала ключицу. А жил я на первом этаже в семье жены, и тесть мой был полковник и Герой Советского Союза. Так рекомендация Виктора Борисовича мне и не пригодилась. И только иногда, перерывая свой архив, я натыкаюсь на этот листок, исписанный крупными, отдельно стоящими буквами.




Counted by 'Country hits' rating.[Index'99]List100 Counter??????? ???????? ??????Rated by PINGMAFIA's Top100Art catalog SOVArtRambler's Top100Aport RankerSUPER TOP