живое слово от живого автора к живому читателю
"Вне текста ничего нет"  Жак Деррида


ДОСКА ТРАНСГРЕССИЙ ВЛАДИМИРА СОРОКИНА:
СОРОКИНОТИПЫ
1

Аркадий Недель, "Митин журнал" Вып. 56 (1998 г.)

Если вы хотите владеть знанием, вы должны принять участие в практике изменения реальности. Если вы хотите знать вкус груши, вам надлежит самолично ее попробовать. Если вы хотите знать структуру и составляющие атома, вам необходимо поставить физические и химические эксперименты для того, чтобы изменить состояние атома. Если вы хотите знать теорию и методы революции, вы должны принять участие в революции. 
Мао Цзедун. О Практике
В статье "История и Семиотика" (Б. A. Успенский, Избранные труды, том 1 (Москва: "Языки Русской Культуры", 1996). С.14) Борис Успенский верно подметил, что в шахматах не существует истории и каждый новый ход может заметно повлиять на ситуацию игры. Актуальное событие, которым является ход в этой игре, не может быть исторически детерминированным. Уточняя это замечание, я бы сказал, что история не существует в шахматах не потому, что ее нет, а потому, что она не имеет значения. Этот факт потребует нового осмысления. И дело совсем не в шахматах. Они только удачно иллюстрируют ту необычную мыслительную технику, с которой нам еще предстоит столкнуться, вернее: нам предстоит войти в пространство, где разрушается детерминированная связь между историей и значением, войти туда, где рушатся иерархические связи между событием и интерпретацией, вторгнуться в пространство, где механизм рефлексии, конструирующий наше сознание, замещен бесконечным нарциссическим сеансом, не признающим присутствие другого, но всегда с этим другим существующий. Эти слова кажутся парадоксальными, но смысл их очевиден. Поясню одним примером из обыденного опыта. Глаз, смотрящий в зеркало, встречается с присутствием другого, со своим отражением, отражением, которое сознание постоянно отстраняет или редуцирует в ничто, указывая на фиктивную природу отраженного глаза. Зеркальная поверхность говорит: отражение фиктивно, у него нет самостоятельного значения, значения, стоящего за отражением, но именно такая фиктивность усиливает чувство действительности смотрящего, редуцируемая фикция представления всегда реализуется в абсолютной реальности существующего; другими словами, отстранение фиктивного является единственным значением реального. Поэтому неверно сказать, что у фикции нет значения, ее значение заключается в отстранении и редукции и в передаче своего значения существующему, и такая передача, пожалуй, является единственной реальностью, которой мы еще способны обладать - реальностью расположения фикции. Историческое сознание отстраняет все то, что не является им самим и, в конце концов, оно неминуемо приходит к отстранению самого себя. И стирая перспективу своего существования, сознание перестает нуждаться в истории, в значении, в рефлексии, оно превращается в акт письма, различенная суверенность которого устраняет текст как отпавшую и ненужную структуру, как прошлое или прошедшее, которому не предназначено место в игре. Такое сознание, превратившееся в чистый акт письма, приобретает черты святого. Святой не знает истории, лучше сказать, он ее отстраняет, она для него избыточна; у святого, как и у чистого акта письма, нет права на историю, таким правом может пользоваться только тот, кто находится внутри истории и оперирует исторически сфабрикованными значениями. Святой такими значениями не пользуется, он гарантирует передачу отстраненного значения факту чуда, некоему актовому (или актному) событию, которое перепоручает заботу о своей реальности редуцированной в фикцию истории, чье существование кажется абсолютно реальным. Чудесно все то, что не имеет истории, то, что произошло вне истории, чудо сотворяется там, где нельзя сослаться на историю, а на историю нельзя сослаться в том случае, если присутствие не имеет господствующую функцию значения, если субстанция значения отстранена и передана реальности существующего. В смысле литературы или литературного сознания ссылка на историю немыслима, если войти в пространство чистого акта, акта письма, освобожденного от инцестуозных связей со структурами текста, представляющие как историю, так и значение. 

Для открытия (или рас-крытия) нового литературного сознания необходима разгрузка от текстуальных структур, означающих бесконечный инцест между письмом и текстом (Понятие "инцестуозное письмо" или "инцестуозность письма" заключается в том, что любой письменный акт, происходящий на сцене литературы, философии, истории и т.д. и литературу, философию, историю означивающий, не остается в актности письма, не задерживается в акте, как акт, актом, поскольку такое задержание кажется невозможным, а редуцируется в текст, текстуализируется, вступает с текстом в инцестуозную связь. Отсюда письмо как акт, письмо-акт не существует, а предстает только как сегмент текста. Поэтому мы говорим: в границах западной философии и литературы история письма никогда не существовала и не существует теперь, а то, что принято называть письмом, является, по сути, репрезентацией седиментарных структур, действительных и действующих исключительно внутри текста. Тождество письма и текста есть великое порождение метафизического разума, тождество, удручающее своей незыблемостью и определенностью, своей суггестивной мощью, своим бесконечным желанием существовать. Инцестуозное письмо - это сверхмать, монтирующая все акты в одно развернутое и универсальное присутствие, выпускающая на свою поверхность акт как запланированную смерть. Здесь акт письма всегда есть смерть, бесконечная серия смертей, так как редукция акта письма спланирована и содержится в самой такой активности. Но все же, каким образом можно задержать моментальную седиментаризацию акта письма, идентифицирующую со смертью саму актную природу?), освобождение от онтологической редукции письма к тексту, обеспечивающей тотальное господство осадка над актом и определяющее мышление (пост) классического человека. Чтобы войти на территорию подлинного письма - письма без осадка, без седимента - литература должна произвести чудо, не только произвести, но в нем и остаться, остаться не в форме присутствия, а в форме существования. Пока назовем это чудесным превращением. Сотворением чуда. И сразу же поясним: сотворением чуда, в том смысле, в котором это выражение используется в данной статье, я называю операцию, когда литературный текст передает свой смысл исключительно акту письма, когда присутствие текста редуцируется в фантазм, отражающий чистый акт письма и отстраняющий значение текста, функция которого отныне заключается в отражении того, что происходит внутри самого акта письма и то, как такой акт сам по себе, в своей актности, трансформируется в бесконечное отстранение, в предоставление отстранения. При этом акт письма не трансцендентен тексту, он также не находится в оппозиции к нему, не является онтологической противоположностью текстуальности - оппозиции между трансцендентным и седиментарным/текстуальным нет, для письма наличие оппозиции фиктивно, но раскрытие этой фикции разрушает восприятие текста. Из континуума, который есть текст, изымается дискурс истории - значение истории сворачивается в акте письма - текст теряет свое лицо, стирается тело текста, он превращается в пробелы, становится материальной пустотой: обрезается референциальная пуповина, связывающая текст с письмом. Текст отделяется от письма, письмо отстраивается от текста и рождается как письмо, рождается письмом. Текст - смертельное материнство, текст - фекальный космос, текст - невидимка теряет господство над письмом, он лишается мощи растворения или, более правильна в нашем случае, он лишается способности инцестуализировать акты письма и превращать их в систему исторически фиксируемых анонимов. И если текст без/вне истории представляет какую-либо опасность для нового деинцестуализированного письма, то не более, чем выброшенный на берег труп утонувшего тирана. Мутация существования текста в рождение акта письма есть настоящее чудо, на которое, как оказалось, еще способна литература. Письмо становится святым, отпадает необходимость дискурса истории - литературное сознание, основанное на континуальном присутствии текста, трансформируется в сознание акта/ов письма, освободившихся от тотального господства инцеста. Чтобы сделать попытку более детального разбора в таком освобождении и чуде рождения письма как акта, я остановлюсь на двух работах Владимира Сорокина: Роман и Тридцатая любовь Марины (Владимир Сорокин. Poман. Москва: Obscuri Viri, 1994; он же, Тридцатая любовь Марины. Москва: Издание Р. Элинина, 1995), где, как мне думается, автор попытался продемонстрировать технику выполнения такого чуда, показать образец своего сотворения чудесного. Начнем с того, что остается - со следа, с того следа, на который нас выводит Владимир Сорокин уже самим названием своего произведения - Роман, начнем с Романа, с названия. Впрочем, название ли это? Или жанр? Или имя? Или имя жанра? Авторский след слишком глубокий, в начале мы проваливаемся в него. Сформулируем иначе: след присутствия чего называется Романом, - след романа, дискурса классической литературы, классического письма? Попробуем начать с этого следа, с цитаты начала. 

"Поезд дернул в тот самый момент, когда Роман опустил свой пухлый, перетянутый ремнями чемодан на мокрый перрон. 

Короткий свисток заставил его оглянуться. Зеленые, забрызганные дождем вагоны тронулись со скрипом, усатый проводник, стоящий с проеме двери, помахал рукой: 

- Зонтик-то раскройте, а то промокнете! 

- Merci! - ответно махнул ему Роман, и стал открывать большой, черный китайский зонт с ручкой в форме драконьей головы". 

(Роман, с. 7)

Сорокин делает ход, знаменующий начало сеанса. Первоначально представляя собой единый слитный крипт или криптоним, слово/название/имя "Роман" начинает расслаиваться у нас на глазах, запуск текста начинается с физического распада крипта/криптонима "Роман" на слово, название, жанр, имя. Такое распадение не случайно, оно, как почти все у Сорокина, имеет строго преднамеренный характер. Распад необходим для того, что, сразу предстала вся инцестуозная письмометрия классического дискурса, куда окунается читательское сознание, - мы утопаем в классическом языке, мы чувствуем запах литературной классики, знакомой нам со школьной скамьи. Учительница литературы средней школы, в строгом костюме, подчеркивающем ее безукоризненную лояльность по отношению к системе, страдающая порой от нерастраченной эротической энергии, просит своих учеников открыть хрестоматию с текстами Гоголя, Тургенева, Достоевского, где один из них по ее приказу начинает читать: "поезд дернул в тот самый момент...". Потом, как правило, мы забываем кому именно принадлежала эта фраза, но у нас навсегда остается ощущение ее классического происхождения. Сорокин апеллирует именно к такому ощущению. Читатель вспоминает не автора фразы, а урок литературы, может быть имя учительницы и наверняка свое детское визуальное восприятие текста учебника, в котором подобных фраз было много, они часто встречались. 

Разборку классического дискурса писатель начинает с презентации абсолютной инцестуозности классического письма; так, отсылая нас к архаическому пласту детских ощущений, Сорокин изгоняет автора как ненужную и раздражающую фигуру, которая может помешать феноменологическому схватыванию знакомого и много раз переживаемого. Для Сорокина важен отнюдь не автор, а чистота феноменологической операции: возврат и выставление присутствия чувства классического, демонстрация статической природы классического языка, в пространстве которого автор является седиментарным телом. Язык и ощущение классического дискурса являются теми первоначальными структурами, запущенными Сорокиным так преднамеренно и легко, чтобы затем с такой же преднамеренной легкостью выбросить их плотностью актов письма, подобно тому, как выбрасывается свет из области бесконечной темноты. 

Но пока эти структуры существуют, они предлагают свое присутствие, они прилагают свое присутствие, они предполагают свое присутствие в качестве метафизической величины. Но это предположение отражает величину гораздо большую, гораздо более значимую - господство классического языка, структурирующего сознание, которое без этого господства не работает; выражаясь точнее, классический язык конституирует сознание господствующего присутствия. Такое сознание всегда исторично, такая история всегда текстуальна. История и текст составляют основу господства классического дискурса. Эту основу Сорокин и начинает демонтировать, но весьма странным образом, я бы назвал это способом отстранения метафизических средств. И, действительно, писательская практика Владимира Сорокина обходит номенклатуру революционных стилей, его практика, как ошибочно может показаться на первый взгляд, совсем не интертекстуальна, она также имеет мало общего с искусством имитации, напротив, всякое "интер-" растворяется в репрезентации его/ее нарцистической изношенности. Сеанс любви со своим отражением приобретает, у Сорокина, гносеологический смысл, смысл борьбы с диктатурой стиля как явления сугубо текстуального, безусловно классического. Какова же, в таком случае, изначальная установка сорокинской практики письма? Если, как мы сказали, отстранение метафизических средств является способом или техникой игры, то на что направлена такая техника и каковы ее функции в демонтаже? Первоначально эта функция заключается в том, чтобы обеспечить тексту символическую прогрессию, продемонстрировать бесконечность классического языка, вырабатывающего фантазмы собственной реальности и продуцирующего абсолютное господство связей между таким языком и ощущением полной принадлежности к создаваемому им дискурсу. Для этого Сорокин, сознательно, конечно, полностью инцестуализирует стиль своего письма; проще говоря, происходит редукция стиля к ощущению классической величины, к максимально глобальным формам, которые только способна выдержать литература. Символический слой, которым автор покрывает текст, чрезвычайно велик и увеличивается все больше по мере развертывания сюжета, текст становится порнографическим глазом, просвечивающем до основания все изгибы, все изъяны, всю структуру восприятия классического письма. Глобальность форм заключается в их порнографической ясности, в неутаенности от архаического переживания и переутомления от такого переживания. Но тут спрятано нечто большее, чем радикальное отсечение классической дискурсии от письма. Спрятан новый метод, секрет будущего прорыва. Сорокин не только порнографирует присутствие классического языка, но и отчуждает его от своего собственного существования. Он переигрывает дискурс тем, что помещает его в символический раствор языка, который сам дискурс выработал на протяжении всей своей истории. Этого помещения классический дискурс не выдерживает, он распадается внутри инцестуозного напряжения - своего языка - языка, где рассекречивается способ господства, которым язык классической эпохи обеспечивал свою неприкосновенность. Здесь речь идет о господстве над ощущениями, над системой архаических чувств, якобы предоставляющих защиту порабощенному сознанию. Символическая трансгрессия или, по-другому, трансгрессия на уровне символического, совершаемая Сорокиным в Романе, разоблачает способ господства классического письма, суть которого сводится к идентификации ощущений, редукции индивидуального ощущения к архаической системе чувствования, к неразличию или неразличению между ощущением и текстом. Неразличение, исключающее письмо как акт. Напомню, что блестящая манифестация такой редукции, такого неразличения дается Сорокиным в Тридцатой любви Марины, где вполне "блатной" роман, советская "городская повесть" заканчивается, точнее сказать сворачивается или вливается в анонимный текстовой поток газетной передовицы. Происходит эксгумация коллективного тела. Ничего больше не существует, но все присутствует: нет имен, фамилий, действий, эмоций, индивидуальных высказываний, речевых актов - все это присутствует в форме упорядоченного и прирученного языка-мутанта. Имена героев, вернее, тех фигур, которые можно принять за героев, растворяются в синхронном голосе господства, в голосе ирреального властителя, чье неидентифицируемое воображение замещает собой всякое право на ношение собственного имени. Сцену суверенности захватывает язык-мутант, отменяя суверенность других имен, он служит тексту. А суверенные имена тексту не нужны, они ему мешают, имя может подорвать ирреальность дискурса господства, который не отличен от дискурса текста - текст и господство сличены самим языком, они сличены в языке. Андре Глюксманн как-то заметил, что в сознании рабов властитель всегда остается ирреальной фигурой. Это справедливо и по отношению к сорокинскому эксперименту. Язык-мутант, текст-властитель, заканчивающие Тридцатую любовь Марины, никогда не выдают главного своего секрета - тотальное отсутствие автора, как пишущего, так и читающего. Сразу оговорюсь: тут я имею в виду не структуралистскую идею смерти автора, о которой говорили Ролан Барт и, позже, Жак Деррида, из структурализма вышедший, а именно о принципиальном и изначальном несуществовании автора. "Автором" такого текста является язык-мутант, телесного автора не существовало никогда. В этом тайна стояния текста-властителя. Посмотрим на него еще раз. 

"Ответы товарища Ю. В. Андропова - новое убедительное подтверждение воли и решимости СССР продолжать усилия во имя устранения ядерной угрозы в Европе, пишет польская "Трибуна люду". Предложения, выдвинутые Генеральным секретарем ЦК КПСС, создают возможность для оживления диалога no разоружению, для прогресса на женевских переговорах. Генеральный секретарь ЦК КПСС Ю. В. Андропов, подчеркивает чехословацкая "Руде право", указал в своих ответах реалистичный, учитывающий интересы обеих сторон путь к позитивному завершению женевских переговоров на основе строгого соблюдения принципа равенства и одинаковой безопасности. 

Советский Союз выступает за то, чтобы в Европе не было ядерного оружия ни средней дальности, ни тактического. Это явилось бы подлинно нулевым вариантом. Достойно осуждения стремление США подходить к важным вопросам мира и разоружения с пропагандистской точки зрения. Правительство Венгерской Народной Республики считает, что создание в Европе зоны, свободной от ядерного оружия, способствовало бы упрочению доверия между европейскими государствами и улучшению международного климата, говорится в опубликованном здесь официальном сообщении. Правительство ВНР согласно с тем, указывается в документе, что начать создание такой зоны можно было бы с Центральной Европы и что ширину зоны целовало бы увеличить вдвое по сравнению с размерами, предложенными правительством Швеции". 

(Тридцатая любовь Марины, с. 256)

Здесь: язык-мутант, текст-властитель показывают свою работу. Происходит абсолютное сличение различий, различий имен, различий реального и фантазматического, различий возможности различения. Функция языка предельно ясна - уничтожить оппозицию между ирреальностью восприятия и желанием захвата смысла и, таким образом, стереть объект желания, желания реальности существующего, тягу к отражению. Текст же осуществляет то, что редко удавалось осуществить цивилизации, он защищает дискурс господства от свидетелей. Настоящим может быть только неопознанное или незасвидетельствованное господство, то есть такое господство, где ощущение и присутствие последнего не идентифицируется с его существованием. В этом заключается основная цель текста-властителя, этим же объясняется его неустанное сотрудничество с ирреальным. Автором/"автором" такого текста является, по-видимому, еще само ирреальное восприятие этого текста сознанием мультимиллионнного раба. Такой текст знаменателен тем, что внутри него сличаются не только различия, но и разрушается территория идентификаций: имя превращается в название, название превращается в знак, не имеющий референта, распадается сама субстанция тождества; знак без референта разворачивает великую иллюзию исторического пространства, в котором происходят и переживаются мириады событий. На самом деле, это только иллюзия, необходимая для того, чтобы подпитывать уверенность сознания в несуществовании господствующей структуры, в ее отчужденности от индивидуального. Уточню: АБСОЛЮТНАЯ ВЛАСТЬ МОЖЕТ БЫТЬ ТОЛЬКО ТАМ, ГДЕ НЕ СУЩЕСТВУЕТ РАБСТВА. Поэтому дискурс раба столь скрупулезно и перманентно изгоняется со сцены тоталитарного режима. Раб - это все же индивидуальность, пускай даже полностью редуцированная в текст всеобщего повиновения, у раба нет голоса, но у него есть тело, тело с органами, таким телом режим не может пренебрегать полностью, так как тело способно на бунт, и любая революция есть, в первую очередь, телесная трансформация господствующего дискурса. Практика письма, развернутая Сорокиным в Тридцатой любви Марины, имеет дело именно с такой трансформацией. Достаточно внезапное превращение Марины из бляди в работницу, в станочницу и передовика производства отнюдь не является метафорой подчинения свободной женщины механизму власти. Происходит как раз нечто противоположное. Марина изымается из дискурсии ощущения ирреального, уничтожается объект "ее" желания, ее эротическое поведение заменяется механическими движениями телесных органов, вписывающихся в цивилизацию станка, завода, проходной. Исчезает запах постели, вина, спермы, секреций, появляется запах детали, масла, пота, заводской пищи. Ее больше не возбуждают мужские члены и женские влагалища, тела любовников и любовниц, а после прослушанной РЕЧИ Сергея Николаевича Румянцева, секретаря парткома завода, летит в огонь диссидентская литература. Тело Марины расчленяется, оно распадается на множество иных тел, таких, например, как станок, деталь, стружка, товарищ по работе, обед в заводской столовой, койка в общежитии, и т.п. Ценой потери собственного тела Марина приобретает новое ощущение, чувство реальности и реального, благодаря которому она уже может господствовать над предметами, принадлежать коллективному телу, избавляться от гнетущего чувства отчужденности от господина. У Марины происходит эротизация реального, эротический объект не отстранен, а приближен и выставлен напоказ, он явлен ей так, чтобы больше его не хотеть, чтобы появилась возможность уничтожить желание, пространство хотения. Теперь, желание, ранее основанное на присутствии ирреального, трансформируется в инцестуозную идентификацию этого желания с наличием вещей и предметов, среди которых места самого желания не существует. Наличие объекта желания уничтожает субстанцию желания, акт желания превращается в текст коллективной данности, всеобщего исполнения. Между пространством присутствия и наличием объекта нет необходимого простора для желания, его структура стирается. Итак, тело без желания есть одна из фундаментальных трансформаций Марины, и эта трансформация телесная, а не риторическая. Марина не подчиняется механическому миру завода, она не попадает под влияние своих новых товарищей-автоматов, товарищи становятся реализацией ее телесного фантазма, ее имя пишется через запятую с остальными именами ее подруг-рабочих. Марина освобождается, она освобождается от репрессии ирреального, от отстраненного объекта ее желания, она идентифицируется с текстом своей свободы, предметом, которой становится инцест с коллективной чувственностью, со структурой реального. Марина приобретает другое зрение, она уже не видит свое отражение и не стремится идентифицировать ирреальность присутствия с существующим, такая идентификация становится уже попросту невозможна, ее зрение не является освидетельствующим зрением, ее зрение является зрением референциальной дисперсии, где знак не указывает на референт, а его уничтожает имплантируя письмо в текст, имеющий отныне божественный статус. Сорокин, на мой взгляд, удачно показывает то, как именно отменяется оппозиция между фекальным и актовым, как текст, уничтоживший дистанцию между присутствием и существованием, сличивший различия и растворивший субстанцию идентификации, сам становится глобальным историческим событием, суть которого сводится к тому, что история превращается в фундаментальную структуру ощущения. История и текст конституируют чувственность как способ своего функционирования. И никто не способен прыгнуть за эти пределы. 

Фигура Марины становится текстом, подлежащим исторической фиксации. И это гораздо больше, чем рабское повиновение властителю. 

"Марина смотрела затаив дыхание. 

Его мускулистые смуглые руки с каждым новым движением обретали изумительную ловкость и проворство, детали послушно одевались на штырьки, рычажки мгновенно поворачивались, резцы яростно крутились, стружки струйками сыпались из-под них. 

Руки, крепкие, мужские руки... Как все получалось у них! Как свободно обращались они с грозной машиной, легко и уверенно направляя ее мощь. 

Лоб его покрылся испариной, губы сосредоточенно сжались, глаза неотрывно следили за станком. 

Марина смотрела, забыв про все на свете. 

Ее сердце радостно билось, кровь прилила к щекам, губы раскрылись. 

Перед ней происходило что-то очень важное, она чувствовала это всем существом. 

Эти мускулистые решительные руки подробно рассказывали ей то, что не успел или не сумел рассказать сам Сергей Николаич. Монолог их был прост, ясен и поразителен. 

Марина поняла суть своим сердцем, подалась вперед, чтобы не пропустить ни мгновения из этого чудесного танца созидания". 

(Там же, с. 200)

Так, весьма парадоксальным способом, сходятся главные писательские стратегии Сорокина: борьба с классическим письмом и детекстуализация языкового пространства. С моей точки зрения, эти две вещи не противоречат друг другу, они суть одной и той же партии, разыгрываемой Сорокиным в его работах, игры, которая не устанавливает новые правила, не упраздняет старые, а играет, провоцирует играть каждого, кто попадает в поле ее представления. Игра играет - это очень важно в сорокинском случае. Но почему же метод Сорокина парадоксален? Почему столкновение классического письма или дискурса классического типа с тотальной текстуализацией (оба в равной мере невыносимые для писателя) необходимо для реализации того глубинного проекта, выполнение которого заставляет Сорокина делать столь неожиданные и смелые литературные эксперименты? Я думаю, что сорокинская парадоксальность парадоксальна именно своей очевидной открытостью перед тем и около чего такой парадокс выстраивается. Открытостью перед тем, что обычно не замечается или принимается как естественная данность, как нормальный ход вещей, как привычное расположение предметов. Подобная открытость представляет классическое письмо в его работе, в его наготе, которую мы, как правило, не замечаем или не умеем не замечать, так как мы сами уже давно поглощены этой открытостью, захвачены ее представлением, приручены ее языком. Мы слиты с этим представлением в единую инцестуозную массу, в дискурс фантазматического писания, где не остается места для подлинного письма, для раскрытия его актовой/актной природы, противостоящей как истории, так и тексту, но в истории и тексте забытой. Сорокин пытается бороться с этим забыванием. Он вводит читателя в текстоаналитический сеанс, в процессе которого реактивируется событие или бытие классического дискурса, классическое письмо переживается как бы в способе и времени его создания, символика классичности располагается в порядке ее производства; писатель делает классичным даже само действие письма, акт его появления. Так, в работах Сорокина, классическое письмо вводится в гипнотическую ситуацию игры, дающей ощущение чтения реальных классических текстов (по крайней мере, так происходит в Романе, когда хотя бы визуально или статистически мы можем поделить этот текст на две части: классическое письмо и его уничтожение) или, как в Тридцатой любви Марины писатель демонстрирует некий коллаж социалистических "письменностей", где угадывается почти все от Семена Бабаевского и Веры Кетлинской до Кочетова и Кунина и, таким образом, история советской литературы - а Тридцатая любовь Марины, в известном смысле, есть такая история - предстает как подиум дрессированных стилей, не представляющих, подобно змеям в стеклянном ящике, никакой реальной угрозы. 

Но Сорокин не ограничивается одной лишь игрой с классической дискурсией. Задача стоит куда более сложная: показать репрессивную природу открытости классического письма, преодолеть инцестуозный характер такого письма, представляющего редукцию акта письма к тексту, растворение актной природы письма в абсолютной текстуальности. Поэтому сорокинский бунт не остается в рамках категорий письма и стиля, он также направлен против языка-мутанта, текста-властителя, которые обеспечивают классическому дискурсу статус священного. Так выясняется, что классическая дискурсия связана с текстом-властителем тесным сотрудничеством на почве уничтожения письма как акта, на основе инцестуализации письменного акта, и такой инцестуализации, которая стерилизует язык, превращая его в нераспознаваемую систему надзора. Язык-надзиратель - это еще одно устройство, находящееся в компетенции классического письма, другими словами, это тот вид языковой практики, когда исключается возможность увидеть работу языка, а понимание или осознание языка происходит только через презентацию его деятельности. Мы видим то, что делает язык, но нам запрещено видеть то, как он это делает. Это "как",·появляющееся в сорокинских текстах пока в форме гипотезы, примечательно своим радикальным сдвигом в сторону нериторического пространства литературы - "что" перечеркивается, оно смывается с мышления-письма-чтения, письмо конвертируется в акт письма, где впоследствии одерживается победа над тем, что Эммануэль Левинас назвал "насилием предикации", то есть той формой литературы и письма, которая укоренена в онтологической структуре "что". Согласно Сорокину, такая структура не пишет, а "текстит", текстирует и инцестуализирует литературное сознание, пробуждает в пишущем-читающем инстинкт сохранения в тексте/текста, инстинкт диссимиляции своего акта письма в господствующем дискурсе. Напомню: отчаянную попытку свержения языка-надзирателя сделал в начале нашего века Алексей Крученых, гениальный теоретик письма, чье беспрецедентное начинание было остановлено и погребено парадигмой сталинского литературоведения. Крученых восстал против инцестуализации акта письма, вернее, он пытался реставрировать акт письма, извлекая его природу из-под многослойного дискурса классической литературы. Он говорит, например, что в стихотворении 

"дыр бул щыл 
убещур 
скум 
вы со бу 
р л эз
(...) больше русского национального, чем во всей поэзии Пушкина" (А. Крученых. Апокалипсис в русской литературе, книга 122-я. Москва, 1923. С.41). Для Крученых невыносима стандартизация ассоциации и ощущений языка, совершаемая структурой классического текста, более того, теоретик не намерен мириться с текстуализацией акта письма как такового, он как бы говорит нам: редукция письма к тексту есть великое преступление против подлинной природы письма, против бесконечности языкового мышления, против другого языка. Поэтому изгнание языка-надзирателя со сцены письма является необходимым условием для открытия или освобождения языка-пишущего - язык пишет, письмо пистмит - то есть такого письма, которое принципиально не может существовать в форме фекальной протяженности в тексте. Подобная практика отнюдь не является неким хирургическим вмешательством в область старой дискурсии, это не удаление затвердевшей ткани какого-то текста; напротив, изменению подвергаются не столько объекты такие как: классический дискурс, механизм стандартных ассоциаций, референциальная связка и т. д., сколько сам способ подхода и операции с подобными структурами. То, что начал делать Крученых, и то, что совершенно по-своему делает Сорокин, - это создание пространства, где письмо освобождается от контроля языка, где язык более не структурируется как абсолютное господство над письменным актом. В таком пространствовании письмо оставляет онтологию текста и совершает акцию бытийного перехода: из существования присутствия письмо трансформируется в событие/соитие отсутствия, оно становится тем, что событствует и соитийствует отсутствию, не являясь событийной структурой последнего. Акт письма не есть бытие и/или событие отсутствия, а существует в отсутствии такой событийности, в отсутствии бытийности, в том, что не может указать на модус отсутствия, так как во всяком указывании всегда существует опасность провалиться в массу текста, стать фекализированным фетишем. Территория чистого акта письма - это своего рода семантический рай, в котором нет оппозиции между актным и седиментарным, не существует господства означающего над означаемым, действие письма не редуцируется к тексту, но не из-за потери текста, а из-за того, что операция редукции возможна только внутри поля присутствия, а в такое поле акт письма не попадает. Другими словами, семантический рай заключается в том, что акт письма не подвержен предикации, его невозможно определить с помощью глагола-связки, его невозможно фекализировать. Все, что мы можем о нем сказать - это то, что он отсутствует и пистмит но в таком письме-отсутствии сохраняется подлинная природа письма, того письма, которое преодолело метафизику инцестуозной тотальности, господство текстуальных структур, сличение различий, отождествление идентификаций. Акт письма отсутствует, так как он не оставляет следа, его невозможно уследить, за ним невозможно установить контроль дискурсии, он отсутствует именно потому, что пишет, он отсутствует в том/как пистмит. 

Писать - значить отсутствовать, преодолевать инцестуозную связь с господствующим телом, и, в то же самое время, стремиться к абсолютной заполоненности предоставлением, охраняющим актную природу сознания от террора редуцирующей системы предикаций. Язык-надзиратель, с которым продолжает борьбу Сорокин, локализируется и разворачивается именно в такой системе, он инсценирует невозможность отсутствия способом фальсификации и производства бесконечных седиментарных ротаций на уровне текста, выставление таких ротаций в качестве истинной природы письма. Такая фальсификация предполагает замену места отсутствия на знак, функция которого состоит в том, чтобы стереть оппозицию между актом и седиментом. Знак всегда оказывает на присутствие ирреального, путь от знака к референту всегда есть редукция инстанции присутствия к ирреальному объекту, к пространству тотального господства, где ирреальное мутируется в представление о существующем как действительно сущем, как о нечто реально наличествующем. Природа любого знака состоит в том, чтобы уничтожить ирреальность ирреального, растворить ирреальное в данности присутствия, за которым ничего нет. Для Сорокина роль такого фальсификатора письма играет язык-надзиратель, он стирает оппозицию между актным и фекальным, чтобы уничтожить отсутствие как единственное место акта письма и заместить его режимом глобальной ирреализации представления - представление о присутствии становится единственной реальностью сознания. Такое сознание нуждается в контроле, оно не в состоянии жить за пределами контролируемой территории, ему становится необходима конституция контроля, поскольку без представления о присутствии такое сознание умирает, оно умирает без постоянной ирреализации своего представления, но тогда, чтобы отсрочить эту смерть, инстинкт жизни требует впустить сознание в зону дисциплины и контроля, и язык-надзиратель соглашается. Этим он знаменует свою полную победу. Сознание, введенное в классическую дискурсию путем ирреализации представления о присутствии, начинает грандиозную работу no фальсификации письма: разворачивается система фигур, призванных стандартизировать движение ассоциаций, иллюзий, фантазмов, ощущений, порожденных самой литературой. Фиксируются любые аномалии, возникающие при производстве текста и могущие причинить вред режиму ирреального; но, так или иначе, представление должно заместить существование, в этом заключается основная стратегия фальсифицирующей деятельности сознания. Поэтому стирается всякое различие между актным характером письма и текстом, на сцену выводится различие в чистом виде, сличенное различием (различающее сегменты текста, что, в конечном счете, все равно превращается в текст самих сегментов, в тождествующую сегментацию. Такое различие ничего не различает, оно лишь указывает на факт безграничности текстового пространства. Текст без границ, текст с осанкой бесконечности, текст без телесных трансформаций, где функция тела передана сличенному/сличающему различию, есть тот текст-властитель, по отношению к которому всякий язык является только модусом его присутствия. Таким образом, на сцене текстуальности происходит еще одна примечательная трансформация: различие, которое должно различать, не различает, а идентифицирует, оно идентифицирует все различающееся, идентифицируется все то, что должно быть различено. Текст-властитель знает и оперирует только идентифицирующим различием и/или различающей идентичностью, вернее даже сказать, он сам структурируется то как первое, то как второе, то как симультанность первого и второго, результатом чего является полное изгнание письма из области литературы. 

На мой взгляд, если у Сорокина и существует некое подобие экзистенциальной проблематики, то она может быть сведена к следующему вопросу: что такое пишущий? каково его место в универсальном пространстве текста? Правда, мы едва ли сможем отыскать ответ на этот вопрос в самих сорокинских работах, так как для писателя ответить на подобный вопрос означало бы продолжать работу по умножению и распространению господства классической дискурсии. Сорокина такая перспектива не устраивает. Проблему пишущего писатель не исследует как проблему экзистенции, инстанция пишущего, у Сорокина, не находится в модусе экзистенциального, поскольку в сорокинской литературе пишущий не может быть подвержен редукции и текстуальным трансформациям, пишущий, с точки зрения Сорокина, означает трансцендентальное отсутствие, где нет различения между различием и идентификацией, нет внешней среды и подавляющей полноты дискурса. На фоне классического письма пишущий испытывает постоянное насилие, он превращается в эйякулированный продукт собственного производства, минимумом его существования является максимальная растрата энергии письма на то, чтобы скрыть свое нелегальное существование в тексте, свое неминуемое отчуждение от природы "писмитного акта". Некоторую аналогию можно найти в современной французской прозе, например, в романе Элен Сиксу La, где писательница сравнивает процесс письма с половым актом: авторучка приравнивается к пенису, бумага заменяет влагалище, чернила имитируют сперму, появление чернил на бумаге - презентация акта письма - напоминает семяизвержение. Чтобы достичь оргазма, нужно писать не останавливаясь, такое влагалище невозможно насладить, поток такой спермы не может закончиться, но половой акт между авторучкой и бумагой порождает только текст, рождение текста сигнифицирует смерть предков, оргазм становится не маленькой, а глобальной смертью, с точки зрения которой насыщение спермой вечно. Техника аналогии Сиксу у Сорокина не работает. При общем экспериментальном характере прозы Сиксу и Сорокина, сопоставление этих двух авторов вряд ли правомерно, их задачи слишком различны. Если Сиксу стремится найти телесные основания жизни текста, пути модификации тела на уровне текста, то радикальная стратегия Сорокина направлена совсем на другое. Русский писатель пытается исключить тело из поля письма, пишущий в сорокинском универсуме не идентифицируется с телом (или: с его телом), так как тело подвержено процессу седиментаризации, оно является спаичным швом господствующей дискурсии, топосом, где встречается язык-надзиратель с текстом-властителем. Природа их встречи телесна, она происходит на поверхности тела, происходит как телесное событие, означающее безграничную власть закона тождества. Благодаря такой встрече субстанция тела ритуализирует значение, знак более не принадлежит истории, он не является инстанцией различения, функция знака теперь заключается в том, чтобы постоянно указывать на ритуальную чистоту ирреального, представление о котором должно быть тождественно практике самого письма. В такой практике письмо различает только тождество своего действия и присутствие текста, а различение этого тождества превращается в модус существования письма как такового, акт письма выглядит как ритуальный инцест, запрет на который остается фиктивным: фикцию такого запрета всегда выдавала и продолжает выдавать литература как особый вид подчинения. В любом случае, письмо становится ритуальным фетишем, которое приносится в жертву тексту-властителю, признающему и неукоснительно следующему единственному принципу - принципу тождественности письма и тела, такому принципу, который работает для того, чтобы ритуальная история представления ирреального оставалась вечной. Классический тип письма знает только письмо жертвенное, письмо инцестуозное. Жертвенность письма заключается именно в различении тождества, поглощающее актный характер подлинной природы письма и фабрикующее бесконечные машины различий, которые, в строгом смысле слова, не различают и не тождествуют, а всего лишь симулякризируют наличие различий: внутри инцестуозного письма различие и тождество не стоят в оппозиции друг другу, их противостояние на уровне онтологических пластов, в противоположность тому, что думает современная постструктуралистская критика, является великим обманом, гегелевским трюком, искушающим метафизический мозг принимать представление о присутствии ирреального как существующее. Письмо - это жертва, оно структурировано как приношение жертвы, его жертвенный характер есть необходимое условие, при котором дискурсия сохраняет свое господство над телом пишущего. Чтобы затребовать жертву письма, его самого как жертву, - так как письмо не может жертвовать ничем иным кроме самое себя, - нужно создать такой режим, в котором различие и тождество могли бы симулировать взаимную противоположность, обеспечивая инстанции знака медиальный статус. Знак вводит различие в структуру тождественностей. Функция знака заключается в указывании на то, что различие существует: знак репрезентирует различие, облучая его присутствие светом ирреального, но именно благодаря такому облучению знак скрывает от нас нечто более существенное, чем презентация различия - скрывается то, как различие различает. В референциальном пространстве, являющемся единственной областью проживания классического дискурса, это "как" заменяется на "что", представлению подлежит объект различия, но не сама операция по различению. Операция по различению скрыта, точнее, ее просто не существует, вместо этого на сцену письма выступает симулякр такой операции, ведущий борьбу с актом письма на уровне объектов. Задача симулякра состоит в объективации и поставлении письму предметов для производства различий, предметов, которые, так сказать, трансцендентально тождественны друг другу. Такие предметы не подлежат ни негации, ни позитивному анализу, их трансцендентальная тождественность также не носит ни исторического, ни текстуального характера, она основана на игре различий, на игре в различие. Другими словами, трансцендентальное тождество, на поверхности которого работает инцестуозное письмо, есть территория фабрикации системы различий, территория теологического производства значений, обеспечивающих тексту божественную недосягаемость. В строгом смысле слова, текст не является ни системой тождества, ни распространением различий, галактикой текста является постоянная возможность предоставлять различию и значению мимикрировать отношение тождества между ними. Поэтому жертва письма содержится еще и в его топосе, дискурс классического письма всегда находится в месте мимикризации отношения тождества между различием и значением, такое письмо оказывается жертвой симулякра тождественности и, по сути дела, жертвой игры в различие, за которым не стоит ничего, кроме страха симулякра перед разоблачение. Но именно такой страх заставляет симулякр трудиться над бесконечной конституцией жертвенной природы письма. И все же, почему письмо жертвует именно собой? почему оно неотчуждаемо от собственной жертвы? в чем состоит онтологический характер жертвенности письма? Попробуем подойти к вопросу иначе. Пьер Клоссовски, первым использовавший слово "симулякр" в качестве концепта, говорил о симулякре как о некой структуре, призванной энтропизировать смысл и нарушить его статичное состояние. Идея Клоссовски, вкратце, заключается в том, что работа симулякра первична по отношению к смыслу, она модулирует инвариант присутствия смысла, его положение в системе других смыслов, среди которых вещество любого сингулярного смысла рассеивается по всему полю смыслообразования, становится практически невидимым и значительно менее уязвимым. На мой взгляд, в этом Клоссовски не ошибается. Однако, в этом открытии мне видится сокрытие одной опасной прерогативы. Дело в том, что логика смысла, подверженная энтропизации со стороны симулякра, не утрачивает своей логичности; напротив, стирание границ между смыслами увеличивает господство самой логики и оказывается, что с помощью симулякpa смысл подвергается мутации, но отнюдь не поражению в правах вездесущей структуры. С точки зрения симулякра, смысл не может быть локален, порождение смысла не акт локализации, не стремление к различию и расшифровке топологической карты сознания, а способ текстуализации письма посредством создания института различий. Письмо способно реагировать на присутствие смысла, отвечать трансформационной логике смысла, но оно не в силах противостоять воздействию механизма симулякров. Передача письма во власть такого механизма является самой главной функцией языка, предательским жестом языка, охраняемые законом производства значений. Язык указывает на письмо как на жертвенный предмет: или по-другому, работа языка забирает письмо в кавычки, письмо становится символической цитатой тождества между различием и значением и, таким образом, вводится в обращение симулякриционного круга. В этом круге происходит отчуждение письма от языка, происходит это благодаря экономии тождества, стремящейся сохранить инстанцию значения на уровне различия. Иными словами, экономия тождества требует постоянной консервации различия для того, чтобы сохранять континуальное развитие текста, господство его ирреальных структур. Необходимость отчуждения письма становится очевидной: природа письма не носит различительный характер, по крайней мере в том смысле, который придает различию экономия тождества, акция письма есть перманентное отсрочивание-блокировка различия как способа присутствия значения, язык требует приостановки такого отсрочивания-блокировки, чтобы уничтожить разрыв между письмом и текстом. Именно поэтому язык отчуждает письмо, но не как свою копию или мима, безмолвно дублирующего его действия, а как территорию нейтрализации языковой работы, такую территорию, где язык теряет право контроля над дискурсом ирреального. В глазах письма язык всегда выступает в роли симулякра, в такой роли язык практически нераспознаваем письмом. Так, отчуждение письма совершается не по принципу гегелевского снятия, а путем символического отстранения актов письма в область цитации, означающей безграничную власть принципа текстофокальности, то есть создание такого текстуального режима, где любой акт письма мгновенно превращается в фетиш значение. Проще говоря, в текстофокальной галактике место письму не предназначается, оно поглощается экономией тождества. Теперь, как бы сказал Гегель, письмо отчуждено в-себе-и-для-себя. 

Помещение письма на уровне символической цитации превращает процесс отчуждения в технику самого письма, у последнего не остается другого способа работы за исключением производства и расширения структуры отчуждения самое себя. В этом же коренится глубинная структура цитатности: цитата символизирует смерть письма, предшествующую его рождению, такая смерть письма является онтологической базой языка, которая обеспечивает последнему режим постоянного производства априорных условий смерти. Одним из таких фундаментальных условий, с позиции языка, выступает как раз тождество различия и значения, тождество, являющееся предметом цитации письма и техникой его отчуждения от языка. Цитата противоположна письму, она разрушает актную природу последнего и, в то время как язык есть метод переконституирования и способ отчуждения письма, цитата является местом отчуждения письма, местом приостановки самостной и суверенной работы письма. Станция цитаты, для письма, является последней, означающей бесконечную смерть акта. Если быть совсем точным: конституция письма как акта разрушается механическими операциями языка, его лингвистическим перформатированием. Глобальный формат языка, разворачивающий текст как свой знак-различие, редуцирует письмо к структуре перманентного отчуждения, сворачивает письмо в такую структуру, из которой нет возможности выйти, отныне письмо конституируется как цитация, оно пропадает всякий раз, когда делает попытку представления ирреального, - отстранение и пропадание становится сущностью письма. Короче говоря, письмо перемалывается колесом цитации, оборачиваясь седиментарным порошком: на письмо язык всегда оказывает фекализирующее воздействие, поскольку субстанция письма никогда не совпадает с онтологией значения. Я полагаю, что именно в этом кроется природа жертвенности письма, отчужденное письмо предстает жертвой своей собственной работы, его работа есть та жертва, которую письмо приносит текстофокальному господству любого дискурса, любой текстовой среды, где расхождение между перформативностью языка и актностью письма является принципом фатальной неизбежности. Вот почему письмо неотделимо от собственной жертвы, вот почему его жертва есть оно само, то жертвенное положение, в которое попало письмо благодаря западной системе репрессий, сложившейся вокруг письма в тех формах, которые принято называть философией, литературой, обществом, текстом и т.п. 

Как мне кажется, Сорокин видит подобный тип отношений между языком и письмом, который характерен не только для классического дискурса, с которым писатель ведет непримиримую борьбу, но и для текстуальной практики в целом. Достаточно указать, как в случае с Романом, на совпадение между именем главного героя, жанром и названием книги - изумительная цитата, с самого начала представляющая символическую смерть письма, цитата бесконечности текста, цитата без кавычек, стерилизующая письмо как практику. 

Совмещением имени героя, названия романа и жанра друг с другом Сорокин добивается создания абсолютно конгруэнтных фигур, делающих перспективу текста необозримой. Читатель входит в континуум раскавыченной цитаты, над его воображением производится операция ввода в экономию тождества, представляющее сознание погружается в среду тождественности: мы, тем не менее, не можем с определенностью сказать, что все же обозначает слово "роман" - имя ли это героя Романа Алексеевича, название книги или жанр, мимикрируемый писателем для того, чтобы проникнуть внутрь дискурса и остановить работу механизма классического письма. На мой взгляд, последняя версия наиболее вероятна. Сорокин находит парадоксальный способ внедрения в сердцевину классической дискурсии: он имплантирует в текст примордиальную цитату, цитату без кавычек и границ, которая как бы провоцирует дискурс выйти наружу, выставить напоказ способ своего существования и, таким образом, позволяет писателю пробраться к самым потаенным структурам самого дискурса. Пожалуй, что именно с этого начинается успех сорокинского предприятия. Писатель обманывает дискурс, он его переигрывает. При помощи провокации классического языка в смысле выставления наружу механизмов его работы, Сорокину удается произвести рокировку на топологической доске дискурсии - он меняет местами существование и присутствие; скажем так, существование дискурса занимает место присутствия, в результате чего рассекречивается работа языка, становится более очевидным тот факт, что язык жертвует письмом ради сохранения экономии тождества: присутствие, в свою очередь, занимает место существования, проясняя, тем самым, механизм жертвоприношения письма. Так, оказывается, что последнее подвергалось постоянной редукции в текст, процессу седиментаризации, в котором подлинная природа письма изживалась ради сокрытия господства ирреального дискурсии. Существование, замещенное присутствием, деирреализует господство дискурса, но не в том плане, что делает его реальным или более осязаемым, а в том, что на эту ирреальность указывает, указывает путем предоставления ирреальному войти в сферу значения, которое фабрикуется самим ирреальным в форме различающихся трансформаций языка. 

ПРОДОЛЖЕНИЕ СТАТЬИ

 
Ознакомьтесь также со следующими статьями:

Т. Блажнова "Ну что, брат Фандорин? или Игры патриотов" (о Б. Акунине)
А. Вербиева "Эллинизм детективного жанра" (о Б. Акунине)
М. Рыклин "Медиум и автор" о текстах Владимира Сорокина
П. Вайль "Похвальное слово штампу, или Родная кровь" (о В. Сорокине)
Л. Пирогов "Книга о вкусном и здоровом сне" три удовольствия Владимира Сорокина

Counted by 'Country hits' rating.[Index'99]List100 Counter??????? ???????? ??????Rated by PINGMAFIA's Top100Art catalog SOVArtRambler's Top100Aport RankerSUPER TOP